школьный двор и перед глазами встанет плачущий Артем, которого она решительным рывком поведет за собой. Он словно вернулся в тот день и даже его щека вновь заныла от ее пощечины и в ней закололо маленькими иголочками.
— Все вы уже знаете, что я хочу обсудить, — звонко начала она. — Я не хотела обсуждать это в отсутствие нашего так сказать товарища, одноклассника, — в этот момент она презрительно скользнула по нему взглядом: — который по общему мнению трусливо отсиживался дома, притворившись больным.
При слове «трусливо» он невольно вздрогнул.
Она продолжила:
— Нет ничего более отвратительного и позорного, чем издевательства над теми, кто слабее тебя. Придя в эту школу 1-го сентября, я не думала, что мне придется встретиться с этими недостойными явлениями, и уж абсолютно точно не ожидала, что с ними столкнется мой маленький брат, который пошел в этой школе в первый класс.
Ее голос звенел от негодования, когда она увлеченно продолжала говорить о том, что трусы и подлецы самоутверждаются за счет тех, кто младше и слабее, чем они, что в людях находятся самые низкие и отвратительные черты, когда люди не могут отвечать за свои поступки и что этому необходимо положить конец.
Из ее слов он догадался, что Артем, как он и постарался до него донести, так ничего ей и не рассказал и от этой мысли почему-то испытал чувство облегчения. Ему не хотелось, чтобы кто-то оправдывал его и вступался за него, объяснял бы, что все порой бывает не так, как выглядит.
— И поэтому, снова вплыл в его сознание ее голос, — я, как член комсомольской организации школы считаю необходимым поставить вопрос о том, чтобы рассмотреть поведение нашего одноклассника на комсомольском собрании, и решительно рассмотреть самые суровые меры его наказания, вплоть до исключения из комсомола.
Он поднял глаза и посмотрел на нее. Она раскраснелась и учащенно дышала, весь ее облик олицетворял в этот момент праведное негодование, совсем как тогда, когда она его ударила. В щеке все еще кололись маленькие иголочки от ее удара, но он, отвлекшись, вспоминал о том, как вступил в комсомол.
Самый младший в классе, он завидовал одноклассникам, становившимися комсомольцами, достигнув заветного 14-летия, ведь они получали возможность снять красный пионерский галстук, избавиться от необходимости его завязывать и «с гордостью» носить, сменив галстук на комсомольский значок.
В какой-то момент времени он стал чуть ли не единственным пионером в классе, а уж сколько раз его пытались придушить, ухватив за галстук — и не счесть.
В том, чтобы стать комсомольцем, была какая-то надежда на то, что все изменится и сняв галстук, он сможет перевернуть какую-то страницу, которая закроет собой все то плохое, что было раньше.
Он смог стать комсомольцем еще в 13 лет, в нарушение всех правил, проскочив практически по ошибке и недосмотру и получив заветный комсомольский билет и право сменить галстук на значок.
Он отчетливо помнил все те красивые слова из Устава, все высокопарные фразы, о долге и обязанностях, о поддержке и взаимовыручке. Он хорошо запомнил как двоюродный брат подарил ему комсомольский значок, редкий, крепящийся не с помощью обычной булавки, а на закрутке, на винте, который продевался через дырку и завинчивался с обратной стороны пиджака, он отчетливо помнил и свою гордость от ношения этого значка.
А еще лучше он запомнил свои эмоции и чувства, когда через несколько дней его держали за руки, пока один из трех, тоже наверняка комсомольцев, а кому еще мог понадобиться комсомольский значок — откручивал винт, чтобы забрать этот значок себе и он ничего не мог сделать, кроме как глотать соленые слезы обиды.
Новый, обычный, «как у всех» значок он прицепил на это же место, чтобы хоть чуть-чуть скрыть и замаскировать дырку от модного значка «на винте», но смог ли он замаскировать тогда свою обиду и боль?
Он погрузился в эти воспоминания и не слушал Таню, которая продолжала что-то пылко говорить и иногда грозила своим кулачком чему-то невидимому, наверное всему отвратительному и низкому, чему необходимо было срочно положить конец.
Ему не было интересно слышать ее слова и почему-то он даже не удивился тому, что магическое очарование ее голоса, которое он ощущал когда-то, давным-давно в последний лета, куда-то ушло. Да и было ли оно где-либо кроме как у него в голове?
Он встал. Наверное он мог бы встать мягко и неслышно, так, чтобы стул под ним не шелохнулся и не издал самого малейшего движения, но он отодвинул его нарочито грубо и шумно, процарапав ножками по полу и задев спинкой стоящую сзади него парту. И встал он медленно и неторопливо, сонно и лениво расправляя плечи, разворачиваясь спиной к доске и осекшейся на полуслове Татьяне, становясь лицом к классу.
На его носу были смешные очки в роговой оправе, которые он обычно снимал выходя к доске, стараясь использовать их только тогда, когда это было необходимо для того, чтобы увидеть написанное учителем, но сейчас очки оставались на нем. Он вдруг перестал стесняться своего нелепого вида, и этих девчоночьих очков с одной замотанной дужкой.
Он видел лица одноклассников до мельчайших подробностей и черточек, но знал ли он сам какие эмоции и чувства хотел разглядеть в их лицах? Сидя на первой парте долгие годы, поворачиваясь назад только в моменты, когда его главным чувством был стыд, от которого краснели его уши и пылало лицо и он старался отвести глаза от каждого укоризненного взгляда, как часто он смотрел в эти лица раньше? Что он видел, сидя спиной ко всем? Что он хотел увидеть сейчас?
Сидевшая в среднем ряду парочка его давних мучителей Олега и Игоря не вызвала в нем никаких эмоций. Они оба скалились, злорадно глядя на него.
Он усмехнулся краешками губ. Куда делась ненависть и злость, которые он испытывал к ним? Это их он боялся до ватного дрожания ног и перестука молоточков в голове?
Другие лица дальше и вокруг, мало кто смотрел на него. Кто-то занимался своими делами, что-то вычитывая в открытом учебнике или сосредоточенно выписывая ручкой в тетради, кто-то с равнодушным видом смотрел в окно, у кого-то на лице была написана скука. Никому или почти никому не было ни малейшего дела до происходящего, по крайней мере до того момента, пока не произошло что-то смешное и веселое, что могло бы отвлечь от скуки и красивых и правильных, но никому не нужных речей.
Он дернул правой рукой, качнув ее в сторону, будто бы попытавшись ее приподнять до горизонтального положения, но не удержав, уронил и она бессильно повисла вдоль тела. Раздался смех, а кто-то даже захлопал с задней парты.
Именно так он раньше пытался начать говорить, когда его вызывали к доске, но он от волнения и заикания не мог выговорить ни слова и таким же движением пытался машинально помочь себе произнести первое слово. Смех обычно так и не давал ему возможности что-то сказать, а если он начинал плакать от обиды, то только добавлял всем радости. Часто и учителя невольно улыбались, смущенно стараясь спрятать свою улыбку.
Он улыбнулся и повернулся лицом к доске. Пока он медленно вставал, собираясь с мыслями, будто стараясь дать себе немного времени, чтобы подобрать нужные слова, найти способ достучаться до всех, донести все то, что казалось очень важным, хотел связать обрывки мыслей и слов. Объяснить. Объяснить все, что было на самом деле очень простым, но от этого не менее, а пожалуй еще более важным.
Но стоя лицом к окружавшим его людям, он вдруг понял, что не хочет ничего говорить. Что-то важное и удивительное, чем он казалось готов был поделиться, не заслуживает того, чтобы говорить об этом им. Наверное он смог бы подобрать нужные слова, связать их в предложения, но осталось ли бы в них та самая суть, которая и наполняла бы эти фразы жизнью и смыслом?
Он не знал, да и пожалуй не хотел этого знать.
За многое из того, что стало ему важно, ему пришлось дорого заплатить. Он заплатил за это суровыми испытаниями, и не только физическими. Он заплатил за них болью и кровью и заплатил сполна.
Он повернулся к Тане лицом, и вдруг понял, что молчал целый день. За весь день он произнес одно единственное слово «извините», произнесенное так тихо и несмело, что это было не в счет.
И с первыми словами куда-то ушло сковывавшее его целый день напряжение, куда-то делось