Максим Горький
Анекдот
Когда рыжий, носатый доктор, ощупав холодными пальцами тело Егора Быкова, сказал, неоспоримым басом, что болезнь запущена, опасна, – Быков почувствовал себя так же обиженно, как в юности, рекрутом и, в год турецкой войны, под Ени-Загрой, среди колючих кустов, где он валялся с перебитой ногою, чёрный ночной дождь размачивал его, боль, не торопясь, отдирала тело с костей.
– Чего же это? Умру, что ли?
Доктор, сидя у стола, собирался писать, пробовал ржавое перо и говорил что-то непонятное, но огорчённый Быков не слушал его, глядя в окно, – по улице ветер гнал перья, стружки, пыль.
– Пили вы много…
Мысленно обругав доктора, больной возразил:
– Это – не причина, мало ли людей пьёт, однакож не все помирают раньше время!
Разум сердито внушал:
«Вон – курица; курица будет жить, нанесёт яиц, высидит цыплят, а ты – помрёшь! И все труды тяжёлых дней твоих пропадут зря».
Молча проводив доктора до двери, Быков, в туфлях на босу ногу, в нижнем белье и сером халате, взглянул в зеркало, там необыкновенно чётко отразилось узкое, костлявое лицо, угрюмо освещённое зеленоватыми глазами, со щёк и подбородка опускались на грудь прямые волосы длинной бороды. Нехорошее лицо.
Быков вздохнул, простонал тихонько и сел у окна в кожаное кресло, посапывая носом, чувствуя, как в правом боку шевелится болезнь, неутомимо просверливая печень, наполняя всё тело пьяной слабостью и горечью обиды.
– Пил много! А ты чем себя утешаешь, дурак? – спросил он доктора, глядя, как тот влезает в пролётку извозчика.
– Самовар подавать?
Толстая, глупая баба, кухарка Агафья, стояла в двери.
– Сколько раз говорил я тебе, красная рожа, не ставь кресло у окна, на солнце! Гляди, как оно выгорело. Что ж, по-твоему, солнце светит для порчи мебели?
– Да вы сами его передвинули, – безобидно отозвалась Агафья.
Быков вспомнил, как больно было ему передвигать тяжёлое кресло, и это, вместе с безобидностью бабы, ещё сильнее озлило его.
– Иди к чертям!
Агафья исчезла. Быков поглядел вслед ей, думая: «Эта будет жить ещё лет сорок, а мне – умирать! Как же имущество? Вот – жениться не успел, дела обуяли. Надо было жениться тотчас после войны, теперь дети были бы. Осторожность помешала. И лечиться опоздал. Как знать, что мне дана короткая жизнь?»
И, опустив голову, он, вслух, пожаловался:
– Эх ты, господи, господи…
Всего глупее и досаднее всего было то, что некому передать имущество, накопленное двадцатилетней тратой сил и хитростью ума. Отдать в монастырь или на какое-нибудь иное божье дело? Разум не соглашался на это. Быков хорошо знал, что попы, монахи и другие люди, заведующие земным имуществом бога, – ненадёжны, все они такие же тёмные грешники, как сам он. Да и с богом – неладно; Быков относился к нему осторожно, недоверчиво, всегда чувствуя, что бог хорошо знает все его дела и помыслы, следит за ним зорко, и никто иной, как именно бог, неоднократно мешал ему, спорил против его, необходимой для жизни, человеческой жадности. Бывало так, что вот уже всё налажено, готово, а вдруг в душе, точно спичка загоралась, трепетал маленький огонёк, будил какие-то серые, облачные мысли, будил боязнь греха, наказания, иногда вызывал даже что-то похожее на чувство жалости к людям, которых Быкову удавалось обойти и прижать.
Он хорошо понимал, что ведь не чёрт шутит, а именно бог играет с ним, заставляя его, против разума, уступать людям, и, насмешливо обижаясь, он говорил нахлебнику и наперснику своему, Кикину, горбатому, робкому человеку с птичьими глазами:
– Почему же это моя обязанность жалеть людей? Меня не жалели. Меня добром никто не угощал.
– Глупости, конечно, – соглашался Кикин.
Вспомнив о нём, Егор Быков взял палку, ручку от половой щётки, постучал ею в потолок, и через две- три минуты в дверь бесшумно ввернулся маленький горбун; ноги у него были кривые, заплетались, и он ввёртывался в воздух винтом, как штопор.
– Ну, как? – спросил он, робко мигая глазами больной курицы.
– Умирать, слышь, надобно мне.
Кикин провёл ладонью по безбородому, жёлтому лицу.
– Может – врёт?
– Нет. Сам знаю.
– Так. Рано.
– То-то и есть! Да – ладно; умирать, так умирать, от этого не откажешься. Я – солдат. А вот с имуществом что делать?
Наливая чай, шаркая ногами по полу, горбун сказал, вздохнув:
– По закону – имущество переходит племяннику, Якову Сомову.
– Да – он мне троюродный! – возмущённо захрипел Быков, и возмущение усилило боль в боку. – Я и не знаю, каков он, и видел его не более пяти раз.
– Однако по закону…
– Закон! – Быков, щёлкнув зубами, крепко выругался.
– Тогда – обратить на дела благотворения, – неохотно посоветовал Кикин.
– Ну, нет; я зерно моё на камнях не посею!
– Это, конечно, не забава.
Подумав, сердито поговорив ещё немного, Быков поручил горбуну завтра же позвать племянника в гости.
– Погляжу, что за зверь.
Яков Сомов пришёл вечером, почтительно поклонился и, не протягивая руки, сказал:
– Здравствуйте!
Голос у него был не громок, но звучен и высок, слово прозвучало осмысленно; было ясно, что это не пустое слово, а наполнено доброжеланием. Невысокий ростом, был он строен, на его обветренном лице мягко и спокойно светились голубоватые глаза, над левым ухом упрямо торчал казацкий вихор русых волос, под крупным носом курчавились светлые усики. Было в нём что-то крепкое, чистое, привлекательное; Быков тотчас отметил это, но по привычке относясь к людям недоверчиво, сказал себе:
«Лицо – глупое. И, должно быть, бабник».
Внимательно присматриваясь к парню, бедно одетому в синюю рубаху, парусиновый пиджак и такие же брюки, заправленные за голенища сапог, всхрапывая от боли, Быков деловито выспросил племянника – кто он? Оказалось, что Якову девятнадцать лет, он приказчик в торговле лесным материалом, поёт в церковном хоре первым тенором, любит удить рыбу и читать книги. Слушая его спокойный рассказ, Быков неприязненно думал:
«Говорит, как на исповеди. Врёт поди-ка. Догадался, зачем позван, притворяется хорошеньким».
И вдруг, против воли, он поторопился, сказал, скривив тёмное лицо своё усмешкой:
– А я вот умираю.
Он услыхал в ответ:
– Ну, зачем же?
– Как это – зачем? – удивлённо и сердито спросил Быков: – Болезнь у меня!
И решительно сказал себе: «Парень этот – глуп!»