мне особенно приятно это видеть.
Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, - уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, - Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали...
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
- Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, - до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
- Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
- Дармоеды! - скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья - нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
- А ты иди, иди прочь! - говорит бабушка. - Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
- Видал? - улыбаясь, спросила бабушка. - А я вначале опозналась, думала - собака, гляжу - ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны...
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие - в ином, и часто экзаменовала меня.
- А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти...
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
- Молодец, - хвалила она, - есть терпение, будет и уменье!
Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами 'тихой милостыней', а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
- Хуже нищей ходишь, срамишь меня, - ворчал дед.
- Ничего, я тебе - не дочь, я ведь не в невестах...
Их ссоры становились всё более частыми.
- Я не более других грешен, - обиженно кричал дед, - а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
- Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:
- Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек...
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, - она казалась мне скучно-умной...
Однажды дед пришёл из города мокрый весь - была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
- Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
- Куда ещё? - сердито спросила бабушка.
- К сестре твоей Матрёне, к сыну её...
- Ох, отец, худо ты выдумал!
- Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.
Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
- И меня скоро повезут туда, - сообщила она задумчиво. - Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.
- Боишься? - спросил я.
- Боюсь, - сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её - я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, - я бы возил её в тележке...
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной...
IV
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом - новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние - через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать её, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага - как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду - беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни - дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал: