деревень за лето сгорит! Может - не меньше сотни, вот это - убыток!
Он тихонько смеется:
- Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду!
- Что же ты смеешься?
- А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет.
Я знаю, что этот благообразный старик - самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему?
Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки.
- А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума... Изба сгорит - другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря - этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша - гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу.
Я спрашиваю его - безобидно, с любопытством:
- Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли?
Спокойно и даже ласково он объясняет:
- А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь - я смолчу, к девкам ходи - тоже смолчу, и выпьешь - не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай...
- Не буду я с тобой говорить!
Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал:
- Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить-то? И не с кем...
Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему.
Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда - извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом - он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя,- тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи - умные речи,- покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип - добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен,
В душе моей вскипали черные мысли:
'Все люди - чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все - чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго'.
Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а - как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Оси-па. И я всё чаще говорил с ним.
Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил:
- Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста - будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам - доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли...
В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес,- грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.
Я не пил водки, не путался с девицами,- эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди.
Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренно разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни уменья.
И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое,- кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком,- это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли.
Иногда так страстно хотелось избить мучителя-человека и я так слепо бросался в драку, что даже теперь вспоминаю об этих припадках отчаяния, рожденного бессилием, со стыдом и тоскою.
Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них...
Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряжен но оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой. Этот любил и жалел деятельно и, как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывая шпагу из ножен, становился в боевую позицию.
Был у меня в ту пору ядовитый враг, дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы. Я познакомился с ним однажды утром, идя на Ярмарку; он стаскивал у ворот дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу; схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело ей, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом о сиденье пролетки, о подножку, наконец упала на мостовую, ударившись головою о камни.
Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас.
У съезда догнал извозчика; он, поглядев на меня с высоты козел, одобрительно сказал:
- Ловко ты его двинул!
Я сердито спросил его: как же это он позволил дворнику издеваться над девицей,- он сказал спокойно, брезгливо;
- А мне - пес их возьми! Мне господа заплатили, когда сажали ее в пролетку,- какое мне дело, кто кого бьет?
- А убили бы ее?
- Ну да - скоро убьешь этакую,- сказал извозчик так, как будто он неоднократно пробовал убивать пьяных девиц.
С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая рукава, и предупредительно извещает:
- Ну, сейчас я тебя обломаю!
Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до ужаса странно видеть, что глаза у него - добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих,- после двух-трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил удивленно: