кашля.
- Хрустишь? - спрашивал брат.
Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нём, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и в даль, на тёмную, сердитую щетину леса.
- Ну, отдохни, - говорил брат, дёргая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
- Хрустит. Скоро уж...
Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
- После отвезёте туда, когда умру.
И жалобно, трижды попросил:
- Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
- Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в тёмное, испепелённое лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:
- Прости меня.
- Ну, что ты? За что? - проворчал Пётр Артамонов.
- За дерзость мою...
- Меня прости, - сказал старший. - Я тут, иной раз, шутил с тобой...
- Бог шутку не осудит, - шёпотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
- Вот, как ты теперь?.. Куда?
- Забыл я, - торопливо заговорил монах, прервав брата. - Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдёт кленок, нет...
Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых чёрным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но всё-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?
Подождав, не скажет ли брат ещё чего, отец ушёл под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
- Умирает.
- Да? - спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвёл от неё глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
- Я был прав, - читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
- Неужели, Мирон, неужели война?
- Вот и второй Артамонов, - громко напомнил Пётр.
- Врут, конечно, - сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем всё это грозит ему? Артамонов старший, махнув рукою, пошёл на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
- 'Святый боже', - низко, почти басом;
- 'Святый крепкий', - выше, тенористо, а
- 'Святый бессмертный, помилуй нас!' - так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
- Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, - взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
- К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
- Святый бо-о...
- Ур-ра! - крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
- Ур-рра-а...
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
- Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич прошу вас! Тут - воодушевление, а вы, - как же это?
Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
- Сворачивайте, отцы...
И, всхлипнув, добавил:
- Последний раз, видно, распоряжаюсь...
Всё это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал её быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
'Мавриным любоваться идёт', - тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла 'Боже даря храни', звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
- Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
- Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
- Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
- Полиция, полиция, - успокаивал Митя и объяснял: - Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут - похоронные дроги! Не совпадает...
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
- Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в 'Князе Серебряном'... В конце концов - всё на