необходимое всем, нельзя забирать его в одни руки, чтоб выжимать барыш из нужды людской! Отец сломил бы меня, да его самого жадность сломила. Была у меня сестра, гимназистка, весёлая, бойкая, со студентами знакомилась, книжки читала, и вдруг отец говорит ей: 'Брось учиться, Лизавета, я тебе жениха нашёл'. Плачет она, бьётся, кричит: 'Не хочу!' А он её - за косу, и довёл до того, что покорилась сестрёнка ему. Жених - сын богатейшего чайного торговца, косой, огромный парень, грубиян, и всё кичится богатством своим. Лиза против его - как мышь против собаки; противен он ей! А отец говорит: 'Дура, у него торговля во многих городах по Волге!' Ну, и обвенчали её, а во время парадного обеда вышла она в свою комнату и выстрелила из пистолета в грудь себе. Я ещё живой застал её, говорит мне: 'Прощай, Гриша, очень хочется жить, а нельзя - страшно, не могу, не могу!'
Помню, говорил он быстро-быстро, как бы убегая от прошлого, а я слушаю и гляжу в печь. Чело её предо мной - словно некое древнее и слепое лицо, чёрная пасть полна злых языков ликующего пламени, жуёт она, дрова свистят, шипят. Вижу в огне Гришину сестру и думаю: чего ради насилуют и губят люди друг друга?
И сыплются, как осенние сухие листья, частые Гришины слова:
- ...Отец обезумел, топает ногами, кричит: 'Опозорила родителя, погубила душу!' И только после похорон, как увидал, что вся Казань пришла провожать Лизу и венками гроб осыпали, опамятовался он. 'Если, говорит, весь народ за неё встал, значит, подлец я перед дочерью!'
Плачет Гриша, вытирает свои очки, а руки у него трясутся.
- А у меня ещё до этой беды мечта была уйти в монастырь, тут я говорю отцу: 'Отпустите меня!' Он и ругался и бил меня, но я твёрдо сказал: 'Не буду торговать, отпустите!' Будучи напуган Лизой, дал он мне свободу, и вот, за четыре года в третьей обители живу, а --везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом божьим торгуют, мёдом и чудесами... Не могу видеть этого!
Разбудила его история душу мою, мало думал я, живя в монастыре, утомил меня труд, задремали мятежные мысли - и вдруг всё снова вспыхнуло.
Спрашиваю Гришу:
- Где же наш господь? Нет вокруг нас ничего, кроме своевольной и безумной глупости человеческой, кроме мелкого плутовства, великие несчастия порождающего, - где же бог?
Но тут явился Михайла и разогнал нас. С того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я:
- Зачем столько горя людям?
- За грехи, - отвечает. И всё у него от руки божией - голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек - всё!
- Разве, - мол, - бог есть сеятель несчастий на земле?
- Вспомни Иова, безумный! - шепчет он мне.
- Иов, - говорю, - меня не касается! Я на его месте сказал бы господу: не пугай, но ответь ясно - где пути к тебе? Ибо аз есмь сын силы твоея и создан тобою по подобию твоему, - не унижай себя, отталкивая дитя твоё!
Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.
- Милый брат мой, - шепчет, - боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!
- В дьявола не верую - коли бог всесилен...
Он ещё больше взволнуется; чистый был и нежный человек, полюбил я его.
Я тогда эпитимию отбывал. Кончу работать - иду в церковь. Брат Никодим откроет двери мне и запрёт меня, наполнив тишину храма гулким шумом железа. Подожду я у двери, покуда не ляжет этот гул на каменные плиты пола, подойду тихонько к распятию и сяду на полу пред ним - нет у меня силы стоять, кости и тело болят от работы, и акафист читать не хочется мне. Сижу, обняв колени, и смотрю вокруг сонными глазами, думая о Грише, о себе. Лето было тогда, ночи жаркие, а здесь - прохладный сумрак, кое- где лампады мелькают, перемигиваются; синеватые огоньки тянутся кверху, словно хотят взлететь в купол и выше - в небо, к летним звёздам. Слышен тихий треск светилен, звучит он разно, сквозь дрёму мне кажется, что во храме кто-то невидимо живёт, тайно беседуя робким мельканием лампад. В тёплой тишине и тьме вдумчиво колеблются лики святых, словно и пред ними встало что-то нерешённое. Призрачные тени, тихо коснувшись лица моего, овевают сладким дыханием масла, кипариса и ладана. Золото и медь стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково, и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты. Храм, как густое душистое облако, колеблется и плывёт в тихом шёпоте неясной мне молитвы. Закружусь я в хороводе теней, и поднимет меня с пола ласковый сон. А перед тем, как ударить к заутрене, подойдёт ко мне молчаливый брат Никодим, разбудит, тихонько коснувшись головы, и скажет:
- Иди с богом!
- Прости, - мол, - меня, я опять заснул!
Иду и шатаюсь на ногах, а Никодим, поддерживая меня, чуть слышно говорит:
- Бог тебя простит, кормилец мой!
Был Никодим незаметный старичок, ото всех прятавший лицо своё, и всякого человека он называл 'кормилец'.
Однажды спросил я его:
- Ты, Никодимушка, по обету молчишь?
- Нет, - говорит, - так, просто.
И вздохнул:
- Кабы знал, что сказать, - говорил бы!
- А отчего из мира ушёл?
- Оттого и ушёл.
Начнёшь его дальше спрашивать - не отвечает, иногда взглянет в лицо тебе виноватыми глазами и тихонько скажет:
- Не знаю я, кормилец!
Бывало, подумаешь:
'Может, этот человек тоже ответов искал...'
И захочется бежать из монастыря.
А тут явился ещё один сударь - вдруг, точно мяч через ограду перескочил - крепкий такой попрыгун, бойкий, маленький. Глаза круглые, как у совы, нос горбом, кудри светлые, бородка пушистая, зубы блестят в постоянной улыбке. Веселит всех монахов шутками, про женщин похабно рассказывает, по ночам водит их в обитель, водки без меры достаёт и во всём удивительно ловок.
Посмотрел я на него и говорю:
- Ты чего в монастыре ищешь?
- Я? Жратвы!
- Хлеб работой добывают!
- Это, - говорит, - на мужиков богом возложено, а я - мещанин, да ещё в казённой палате два года служил, так что вроде начальства числю себя!
Я и этого забавника начал раскрывать - надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться стал, всё убегает куда-то, а мне хоть и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.
Чаще всего сходились мы трое: Гриша, я и весёлый Серафим. Гриша волнуется, машет руками на меня, Серафим свистит, потряхивая кудрями, улыбается.
Как-то раз спросил я его:
- Серафим, а ты, бродяга, в господа веруешь?
- Потом, - говорит, - скажу, подожди лет тридцать. Ударит мне под шестьдесят, я, наверное, буду знать, верую ли, а сейчас я этого не понимаю; врать же - охоты нет!
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо и громко, со страхом и любовью, горит весь от радости и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим, и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.
- Море, - жгуче говорил он, - синее око земли, устремлённое в дали небес, созерцает оно надмирные пространства, и во влаге его, живой и чуткой, как душа, отражаются игры звёзд - тайный бег светил. И если