На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
- Кто?.. - крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз - тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
- Что вас чёрт таскает по ночам-то!
- А тебя?
- У меня - служба!
- Вот и у меня тоже, - смеюсь я. - Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
- За звёздами...
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
- Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли...
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
- Росы хороши... Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят - вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
- Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
- Ничего! Что ж? Катаюсь вот! - не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
- Ты в солдатах служил?
- Нет.
- А походка у тебя - как у солдата...
Хочу я разговориться с ним и - не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
- А что, - мол, - Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
- Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
- Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
- Только и он тоже - сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...
- Куда? К чему?
- Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, - знаешь? - он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова - поругался с братом, - а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...
- А тебе надо знать, кто как думает? - спрашиваю я.
Он тянет:
- Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова - вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
- Что же ты знаешь? - дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
- Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит - сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
- Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты - все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто - жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
- Это всё - идиёты! Все как есть - и Кузьма, и Досекин, и дьячок... Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю - совсем не о том!
Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:
- Я тебе однажды скажу, погоди... я, брат, такое дело знаю... такое видел... прямо - умирать надо! Я тебе говорю: люди - как трава - р-раз! - и скошены. Как солома - вспыхнули, и - нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются - больше ничего!
Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.
Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.
- А я, - говорит, - лежал и слушал. Н-ну и чадо!
- Это вы зачем же?
- Да так! - объясняет он, опустив глаза. - На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть... Кто его знает?
Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.
- Что же вы против него можете?
- Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.
Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.
- Смелый ты человек, Егор Петрович! - задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. - Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких...
Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.
Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.
Неожиданно он спрашивает:
- Верно, что ты сошёлся с Варварой?
- Верно, - мол.
Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.
Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.
- Ты, - говорю, - что замолчал?
Тогда он тихонько ворчит:
- Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё... да вот и прозевал!
Я смутился. Что тут скажешь?
И глупо говорю:
- Этого я не знал.