— Так, значит, господин будущий фабрикант, — как ни в чем не бывало заговорил Маякин, — триста тысяч целковых, и — дело твое заиграет пожаром?
— Через полтора года я выпущу первую партию товара, который у меня оторвут с руками, — с непоколебимой уверенностью сказал Смолин и уставился в глаза старика твердым, холодным взглядом.
— Стало быть: торговый дом Смолин и Маякин и — больше никаких? Тэк-с... Поздно мне будто бы новое дело затевать, а? Надо полагать, что уж давно для меня гробик сделан, — ты как думаешь про это?
Вместо ответа Смолин несколько секунд смеялся сочным, но равнодушным и холодным смехом, а потом сказал:
— Э, полноте...
Старик вздрогнул при смехе его и пугливо отшатнулся чуть заметным движением корпуса. После слов Смолина все трое с минуту молчали.
— Н-да-а...— сказал Маякин, не поднимая низко опущенной головы. — Надо подумать об этом... надобно мне подумать...— Потом, подняв голову, он пристально осмотрел дочь и жениха и, встав со стула, сказал угрюмо и грубо: — На минуточку я отойду от вас в кабинетишко к себе...
И ушел, тяжела шаркая ногами, согнув спину, опустив голову...
Молодые люди, оставшись один на один, перекинулись несколькими пустыми фразами и, должно быть, почувствовав, что это только отдаляет их друг от друга, оба замолчали тяжелым и неловким, выжидающим молчанием. Любовь, взяв апельсин, с преувеличенным вниманием начала чистить его, а Смолин осмотрел свои усы, опустив глаза вниз, потом тщательно разгладил их левой рукой, поиграл ножом и вдруг пониженным голосом спросил у девушки:
— А...— извините меня за нескромность! — должно быть, в самом деле тяжело вам, Любовь Яковлевна, жить с папашей... ветхозаветен он у вас и — простите черствоват!
Любовь вздрогнула и взглянула на рыжего человека благодарными глазами, говоря ему:
— Нелегко, но я привыкла... У него есть свои достоинства...
— О, это несомненно! Но вам, молодой, красивой, образованной, вам с вашими взглядами...
Он ласково и сочувственно улыбался, голос у него был такой мягкий... В комнате повеяло теплом, согревающим душу. В сердце девушки всё ярче разгоралась робкая надежда на счастье.
XII
Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища. Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал:
— Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крестного, — старого дьявола! Он бессмертен... ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдает за Смолина — помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек... по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что — людей нет! Африкашка корчит из себя просвещенного человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и — сразу стал на виду. По роже судя — жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка — либерал... Либеральный купец — это помесь волка и свиньи.
— Пес с ними, со всеми! — сказал Фома, равнодушно махнув рукой. — Что мне до них? Ты как — пьешь всё?
— Почему же мне не пить?
Полуодетый и растрепанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и еще не успела пережить возбуждение боя.
— Пью, потому что надо мне от времени до временя гасить пламя сердца... А ты, сырой пень, тлеешь понемножку?
— Надо мне идти к старику!.. — сморщив лицо, сказал Фома.
— Дерзай!
— Не хочется...
— Так не ходи!..
— Нужно...
— А тогда — иди!..
— Что ты всё балагуришь? — недовольно сказа Фома. — Будто и в самом деле весело ему...
— Мне, ей-богу, весело! — воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. — Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом — я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: «Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу всё и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!..»
— Э, ну тебя, — сказал Фома. — Прощай!..
— Иди! Я сегодня высоко настроен и стонать я с тобой не могу... тем более, что ты и не стонешь, а — хрюкаешь...
Фома ушел, оставив Ежова распевающим во всё горло:
«Сам ты барабан...» — с раздражением подумал Фома.
У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживленная, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря:
— Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный... как похудел... Хорошую, видно, жизнь ведешь!
Потом лицо ее исказилось тревогой, и она почти шёпотом воскликнула:
— Ах, Фома! Ты не знаешь — ведь... вот! Слышишь? Звонят! Может быть — он...
И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шелкового платья и изумленного Фому, — он не успел даже спросить ее — где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки. Его зеленые глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними.
— Здравствуйте, господин xopoший! — заговорил старик, укоризненно качая головой. — Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас? Али — свинья ищет, где лужа, а Фома — где хуже?
— Нет у вас других слов для меня? — угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика.
Вдруг он увядал, что крестный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащенно замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал:
— Посторонись... отойди!..
Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил:
— Здравствуйте, папаша!
— Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй...— не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, — ноги его дрожали.
Фома отошел в сторону и сел, окаменев от любопытства.
Маякин, стоя в дверях, раскачивал свое хилое тело, всё упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими темными глазами. Черная клинообразная бородка и маленькие усы вздрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы — она смотрела на отца умоляюще, и казалось — сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали,