– Сестра-то сильно обожглась?
– Ничего, – ответил Марков.
– У вдовой-то снохи – припадок?
Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.
– Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.
– Кто видел? – угрюмо спросил Марков.
– Не знаю кто. А – говорят. Будто даже Лизавета ваша…
– Отойди, дьяво-ол, – заорал Марков, вскочив на ноги. – Что ты дразнишь, а? – Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:
– Тебе, кум, молиться, а ты – злишься. Бог не зря наказывает…
Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:
– В рыло бы ему дать.
Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.
Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:
– Го-ори-им! Эй, гори-им!
За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.
К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке – пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.
Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.
– Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: «Надо, говорит, народу жить сообща, братски- залихватски». Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…
Я возражаю:
– Ну, этак-то он не говорил – хвалите бога…
– Погоди! А ты знаешь, как он думает?
– Знаю.
– Ни хрена ты не знаешь, – уверенно возражает шорник. – Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё – телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. – Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков – болтлив, но слушать его – приятно и полезно. – Мне шестьдесят три года, – говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. – С девяти лет – работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел – тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!
– Что же он тебе ещё говорил? – спрашиваю я.
Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.
– Он мне ничего не может сказать, – пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. – А я ему: «Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?» Он – удостоверяет: «Оттого и живём грязно, что живём разно». Не зря учился, словами – богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.
Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб – гладок, кожа на нём туго натянута – ни одной морщины – и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком – глубокие, дряблые складки. Когда он говорит – щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.
– Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие – пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда – не беда, а забава. – Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: – Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают – порча от злых людей, а попы – дескать – от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а – боялись. Бабы – хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.
Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:
– Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли… Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.
Я спрашиваю:
– Как ты это знаешь?
– Я здесь – не первый раз. Однова – целую зиму жил, тулупы пошивал. Да я и сам не дальний, из-за Лыскова. Месяца полтора на Марковых работал, жил у них. Он меня обсчитал, старый пёс. У него – примета: обязательно обсчитать, хоша бы на пятак, а то, говорит, деньги переведутся. Н-да. Года его – за восьмой десяток перешли, а – гляди, какой боец! И сын у него, который убивец, хорош был: красивый, силач, грамотный, книги читал, с дачниками всё возился. Может, его и зря засудили. Ну, однако тоже был жадный.
Шорник зевнул длинным, воющим зевком, лёг на спину, закинул руки под голову, прикрыл острые глаза.
– Мужик – чем сытей, тем жадней. Мужика, мил друг Закорючкин, досыта не накормишь, он – впрок ест. У него с господом богом неурядица: не то – бог даст, не то – откажет, голодом помирать прикажет. Стало быть: ешь в запас, чтобы бог-от спас.
Песня на реке зазвучала слышнее, старик вскочил и, прикрыв глаза ладонью, уставился на реку: лодка, точно цветами нагруженная, тяжело плыла против течения.
– Сюда перебираются, – сказал шорник. – Перегрузили лодку-то, дуры, утонуть могут. Они почти ежегодно эдак-то утопают. В юбках – недалеко поплывёшь. Конешно, убыток невелик, баб – довольно много, а всё-таки… беспокойство…
– Ты в бога-то веришь? – спросил я его. Он ответил ворчливо, поговоркой:
– «Божиться – божусь, а в попы – не гожусь». – Сел, сгрёб ладонями холмик песка, покрыл его растрёпанным картузом и, так устроив подушку, положил на неё лысую голову, заворчал: – Всё допрашиваешь, вроде как шпиён али – судья, земский начальник. А земский-то – кто? Он – помещик, его назначили на возврат мужиков крепостному праву. А при крепостном-то праве мне бы на одном месте сидеть истуканом без ума – вот оно что! Ну, скажем, тебя это не касается, как ты не мужик. А спрашивать – как сорьё перетряхивать, – толку нет, Закорючкин. Ты – себя знай, кроме себя, мил друг, ни хрена не узнаешь. Да и себя-то…
Шорник безнадёжно отмахнулся рукой от чего-то.
– Ты что сердишься?
– А – не приставай. Длинен ты, да не умён.
Я пригласил его в трактир чай пить.
– Дай вздремну, – сказал он, но тотчас же сел, продолжая ворчать:
– Беспокойный ты. Наянливый. Скажи тебе: верю, не верю. А – кто ты таков? Я тебя всего четвёртый день вижу. Может, я так верю…