— Такие уж великие у вас грехи? И у малого?
— А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несёт. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздаётся.
И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей — Савку — осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли — свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лёд да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вёз товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам — его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошёл.
— А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, — покивала головой старуха, — никому слова поперёк не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.
Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.
— Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилёву гнали. Трое детишек осталось, Петручок — старший.
— Идёте молиться за Савку?
— За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.
— Ах, тётка, тётка, — вырвалось у Богушевича. — Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.
— Как это не богом? Всевышний да бессильный? — строго, даже сердито взглянула не него старуха. — Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.
— Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?
— А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроём, да ещё с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.
Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжёлом, бессмысленном и нелепом богомолье… Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью…
Ветер принёс к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал её, разгладил на колене, зашевелил губами — читал.
— Умеешь читать? — спросил Богушевич.
Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:
— Умею.
— Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, — похвалила мальчика мать. — А и дня не учился.
— Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?
— Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.
Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учёбе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растёт на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.
— А ты, паночку, тут живёшь? Это твой двор? — спросила старуха.
— Служу тут.
— На жалованье или своё хозяйство?
— На жалованье.
— Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик — работай, работай, да ещё в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. — Старуха помолчала, повздыхала. — Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.
Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием — возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, — потом перевёл взгляд на бабку.
— Бери, бери, — сказала старуха.
Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.
— Поцелуй пану ручку, — подтолкнула старуха.
Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.
— Да что вы, бросьте, не надо, — поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублём этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто её протянул. «Боже мой, — терзался он, — если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив».
Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.
Женщины заторопились уйти, встали, ещё раз поклонились и пошли со двора. Первая — бабка, за ней — молодая, а сзади — Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.
Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! «Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины», — стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.
— Чтоб я в богачи не попал… — повторил он вслух.
Какая-то маленькая птичка села на берёзку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.
«Вот берёзка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, — думал он. — А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?..»
Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:
ГЛАВА ПЯТАЯ
Домой Богушевич нарочно пошёл самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября… Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались жёлуди, шуршали по листьям, ещё живым, упорно зелёным, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один жёлудь, блестящий, скользкий и, казалось, тёплый, — тепло дерева-матери ещё не успело остыть. Положил жёлудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.
От дубов прошёл к пруду. Там росли молодые берёзы, весёлые, пригожие, хоть осень и опалила их листья жёлтым огнём, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под берёзой на зеленую,