Раффлс отправил его в нокаут. Но как бы ни был я удивлен, инстинктивная осторожность настоящего преступника меня не покинула. Я мигом подбежал к двери, но вышел из нее не спеша и остановился перед фресками Помпеи в коридоре. А два служителя все стояли и сплетничали у двери в дальнем конце коридора; не слышали они и глухого треска, который вдруг раздался, когда я уголком глаза наблюдал за ними.
Я уже говорил, что погода в тот день была жаркая, но пот у меня на теле, казалось, превратился в корку льда. Я так испугался, что, когда Раффлс подходил ко мне, держа руки в карманах, мне пришлось приложить немало усилий, чтобы хоть как-то прийти в себя. Взглянув на него, я еще больше ужаснулся и возмутился, потому что сразу было ясно, что у него ни в руках, ни в карманах ничего нет и его дерзкая возня в комнате была самым бессмысленным и опрометчивым поступком за всю его карьеру.
— Очень, очень интересно, но не сравнить с музеем в Неаполе или в самой Помпее. Тебе, Кролик, надо туда как-нибудь съездить. Я намерен сам тебя туда свозить. А пока — никакой спешки! Бедняга еще и глаз не открыл. Если мы начнем торопиться, нас за него и повесить могут!
— Нас! — зашипел я. — Нас!
У меня даже ноги подкосились, когда мы подходили к болтавшим служителям. Но Раффлсу непременно нужно было их прервать и спросить, как пройти в античный зал.
— Вверх по лестнице.
— Спасибо. Тогда мы сначала пройдем вот сюда, в египетский зал.
И мы пошли дальше, а они продолжили свою невинную болтовню.
— Ты просто сумасшедший, — горько посетовал я, когда мы вышли.
— Может быть, и был когда-то, — признал Раффлс, — но только не сейчас, и я тебя отсюда выведу. Сто тридцать девять ярдов было, не так ли? Ну, теперь осталось не больше ста двадцати — никак не больше. Не торопись, Кролик, ради Бога, не торопись! Медленнее, медленнее, от этого зависит наша жизнь.
Вот и весь трюк. Остальное — наше везение. Кто-то как раз расплачивался за экипаж у выхода из музея, мы быстро вскочили внутрь, и Раффлс на весь Блумсбери[5] закричал: «Чэринг-Кросс!»
Мы повернули на Блумсбери-стрит и ехали молча. Спустя какое-то время Раффлс постучал кулаком в окошечко кучеру.
— Куда ты нас везешь?
— Чэринг-Кросс, сэр.
— Я сказал — Кингс-Кросс[6]. Разворачивай быстрее и гони, а то мы опоздаем на поезд. В десять тридцать пять есть поезд в Йорк, — добавил Раффлс, когда окошко захлопнулось, — мы купим билеты, Кролик, а потом на метро улизнем домой через Бейкер-стрит и Эрлз- Корт.
И точно, через полчаса он уже сидел в инвалидном кресле, взятом напрокат, а мы с привратником втаскивали вверх по лестнице моего обессилевшего подопечного, для чьего пошатнувшегося здоровья даже один час в Кью-Гарденз был чересчур большой нагрузкой! Ну, и потом, но ничуть не раньше, чем мы отделались от привратника и наконец остались одни, я сказал Раффлсу на самом выразительном английском, каким владел, прямо и откровенно все, что я думаю о нем и его последнем достижении. А начав, я и продолжил — причем так, как никогда ни с одним человеком не говорил; и Раффлс, ни звука не издав в ответ на мои оскорбления, молча выслушал их, от удивления не успев даже и цилиндр снять, хотя мне подумалось, что брови, поползшие вверх от изумления, вполне могут его сбросить.
— Эта твоя обычная проклятая манера! — Я окончательно потерял над собой контроль. — Задумываешь одно, мне говоришь совершенно другое.
— Но только не сегодня, Кролик, клянусь!
— Ты хочешь сказать, что в самом деле думал просто поискать место, где спрятаться ночью?
— Конечно.
— Да ты притворялся, что это рекогносцировка!
— Я совсем не притворялся.
— Так зачем же мы туда ходили?
— Это любому понятно, кроме тебя, конечно. — Раффлс отвечал пока еще довольно добродушно. — А потом уже был какой-то порыв — в самую последнюю долю секунды, когда констебль сообразил, что я действительно хочу украсть чашу, и я понял, что он это понял. Я вовсе не любитель таких приключений и не успокоюсь, пока не прочту в газетах, что бедняга в безопасности. Но в тот момент нокаут был для нас единственным выходом.
— Почему? За то, что ты хочешь украсть, не арестовывают, даже если ты подозрительно себя ведешь.
— Да меня нужно было бы арестовать, если бы я устоял перед таким соблазном, как этот, Кролик. Это был один шанс из ста тысяч! Мы могли всю жизнь ходить туда каждый день и никогда не оказаться единственными посетителями в комнате, при том что этот бильярдист с указкой ничего не слышал с того места, где он стоял. Это же был подарок богов, не воспользоваться им значило бы зря искушать судьбу.
— Но так получилось, — сказал я. — Ты ведь ушел, ничего не взяв.
Жаль, у меня не было фотоаппарата, чтобы зафиксировать ту легкую улыбку, с которой Раффлс покачал головою. Подобные улыбки он приберегал для самых торжественных моментов, которых не лишена бывает и наша профессия. Все это время он не снимал цилиндра, немного надвинутого на лоб. И тут наконец-то я увидел, где была золотая чаша.
Много дней простояла она у нас на камине, этот дорогой трофей, чья судьба — небезынтересная история появления в музее и такое неожиданное исчезновение — не осталась без внимания газетных полос даже в дни юбилея. Весь цвет Скотленд-Ярда искал золотую чашу, где только можно. Наш констебль, как стало известно, был только оглушен, и настроение Раффлса с того момента, как я принес ему вечернюю газету с этим известием, сразу подскочило, что было для его уравновешенного характера так же необычно, как и тот внезапный порыв, который заставил его так поступить.
Сама чаша нравилась мне не больше, чем раньше. Она могла быть прекрасной, изысканной, но она была такой легкой на вес, что все ее золото, расплавленное в тигле, вряд ли потянуло бы на трехзначную цифру. Но Раффлс сказал, что он вообще не собирается ее плавить!
— Украсть эту чашу значило нарушить законы страны, Кролик. Это ерунда. Но уничтожить ее было бы преступлением против Бога и против Искусства; да пусть меня посадят на шпиль больницы «Сент-Мэри абботс», если я пойду на это!
Ну что на это скажешь! Нормальному человеку оставалось только пожать плечами и похвалить такую шуточку. А она казалась все остроумнее из-за газетных сообщений, в которых Раффлса описывали как красивого молодого человека, а его сообщника — как человека постарше, с внешностью порядочного мерзавца и вообще проходимца.
— Довольно точно нас характеризуют, а, Кролик? — ликовал Раффлс. — Но чему никто из них не отдает должное, так это моей дорогой чаше. Взгляни на нее, нет, ты только взгляни! Видел ли ты когда- нибудь такое богатство и такую чистоту линий? Святая Агнесса, должно быть, здорово страдала, но может, это и стоило того, чтобы войти в века в обрамлении великолепной эмали на таком золоте?! А история этой чаши? Подумать только, ей ведь почти пятьсот лет, она принадлежала Генриху VIII, Елизавете и многим другим! Кролик, пожалуйста, когда меня кремируют, помести мой пепел в эту чашу и закопай нас вместе глубоко в землю!
— Ну а до того?
— Она — радость моего сердца, свет моей жизни, восторг моих очей.
— Но если ее заметят другие очи?
— Этого не должно быть, и этого не будет!
Раффлс выглядел бы совершенно нелепо, если бы не был так искренен. Он искренне ценил красоту в любом ее проявлении, и ни о какой нелепости в его поведении не могло быть и речи. К тому же восхищение Раффлса этою чашей было, как он сам заявлял, совершенно бескорыстным, поскольку обстоятельства не позволяли ему испытать радость даже заурядного коллекционера: продемонстрировать свое сокровище друзьям. Однако в самый разгар этого помешательства здравый смысл вдруг вернулся к Раффлсу — так же