Была ли я настолько глупа, чтобы обращаться к моим несостоявшимся убийцам, подзывать их к себе в моем фактически полубезумном состоянии, когда мне было наплевать на тот ужас, который подпитывал пожиравшую меня лихорадку? Была. Была, так бы я сказала моему исповеднику, будь у меня возможность опуститься на колени перед его окошком, но ее не было. Лучше покончить с этим побыстрее, хотя мне отчаянно хотелось избежать мгновенного, но ужасного конца – конца дикого маленького животного, придушенного и разорванного на куски стаей огромных гончих, появившихся ниоткуда, а затем скачками убегающих со склизкими кусками в пастях, доказательством содеянного для тех, кому это может быть интересно. Вроде лоскутов моей ночной рубашки, если кто-нибудь вообще их заметит. Где вы, собаки?
Была ли я настолько глупа, чтобы войти посреди ночи в ту запретную для меня комнату и, как дурацкое привидение, подойти прямо к великолепной кровати с провисшим балдахином – самому крупному из наполнявших комнату громоздких предметов, которые я едва могла рассмотреть? Была. Я сделала это без колебаний и не думая о чувствах Тедди, который, как мне представлялось, мог лежать в этой, похожей на огромную лодку постели с прикорнувшей рядом молодой хозяйкой. Точно. Размениваю свой разум на бредовые мысли, будто на мелкие монетки для нищих? Или теряю целеустремленность и набираюсь безумия, как и весь этот дом? Ничуть. Совсем напротив. Поскольку в раскаленной глубине все разгоравшейся горячки я по-прежнему охраняла озерко нетронутого здравого смысла, от которого и питался мой рассудок, борясь с окружающим меня все эти дни и ночи, особенной этой, безумием. Так что, если моя цель и заключалась в том, чтобы найти Тедди и сразу, этой же ночью, увести его отсюда, и если молодая хозяйка решила называть моего Тедди Млудом и обращаться с ним соответственно, тогда, – если одно вытекает из другого, что, конечно же, не так, – где ж мне еще искать Млуда, как не в хозяйской спальне? Что касается того, чтобы застать их вместе и пережить смущение, не менее ошеломляющее, чем страх перед собаками, чего мне очень, как я уже говорила, хотелось, остатки здравого смысла подсказывали мне, что шанс весьма невелик: ну какой смысл молодой хозяйке делить ту постель, что сейчас возвышалась передо мной, со своим папочкой? Хотя, конечно, ее папочкой – я понимала это даже в горячке – он не был, как и не был вообще чьим бы то ни было папочкой, как и все они, это может подтвердить любая сирота. Ни папочки, ни мамочки. Так что, входя в эту комнату, я дурочкой не была.
Я остановилась. Покачнулась. Засомневалась. Оттуда, где я стояла, до кровати не дотянуться. В спальне, лишенной света, была лишь плотная темная масса, в которую не попадало ни лучика, ведь шторы были плотно задернуты – фактически они висели задернутыми с того времени, когда перестал существовать некий старый джентльмен Млуд из тех времен, так я полагаю. Вот здесь стояла я, а там – кровать с провисшим балдахином в спальне, самой большой в Большом Поместье и самой пыльной: последнее рождало сомнения в правдивости миссис Грант, утверждавшей, что она ее убирала, либо сомнения в ее квалификации как горничной, за что ее, быть может, и перевели на кухню. После чего я вспомнила о ночном горшке, услышала шорох из огромной постели, все поняла – меня как холодной кувалдой, скажем, огрели, и внутри все у меня похолодело.
Ну, это пусть шутники дурачат друг друга, а я, несмотря на состояние своего рассудка или сознания, вдруг поняла, что у меня нет другого выхода, кроме как забраться в эту огромную постель, не обращая внимания на всех тех, кто там может мирно спать или не спать. Мне просто не терпелось забраться туда, спрятаться, закопавшись поглубже, под шелковые простыни и шерстяные одеяла, которыми было завалено старинное ложе, как сквозь лед и пламя, источником которых служила я сама, подсказывало мне мое обостренное восприятие запахов, и там забыться и согреться или замерзнуть. В этой огромной постели.
В постели опять что-то зашуршало, но я была уже там, как будто знала, что именно тут мое место, если только я не шлепнулась на пол. Шлепнуться я не шлепнулась, но и не имела ни малейшего понятия, как оказалась под простынями с одеялами, шерстяными и стегаными, с одной из подушек под головой – тем не менее оказалась. Проснувшись и поняв, что лежу в этой постели, я боялась пошевелить рукой или ногой из страха коснуться кого-либо еще. Скорее всего – Тедди, ибо в своем безумном состоянии понимала, что на его спасение у меня просто нет сил, пока не пройдет горячка, но если б его пальцы коснулись моих, лишь подав мне знак, что он существует, это придало бы мне сил. Но тут я отключилась. И ничего не слышала, чувствуя себя затаившейся мышкой, которую бросает то в жар, то в холод, и в самый разгар этих ощущений, которые были, пожалуй, признаками неизвестной смертельной болезни, ко мне вдруг наяву явилась старая лошадь отца Эвелин Стек. Пришла и встала, столь же реальная, как и то охотничье седло в нижней части округлой балюстрады, в которое я усаживалась на дороге наверх, хотя в тот миг мне об этом седле вспоминать не хотелось – из памяти до сего момента его вытесняли более насущные дела.
Более того, при первой моей – полной вроде бы – потере сознания присутствие этой печальной лошади не вызвало бы у меня, как раньше, вопросов о реальности вымыслов или лжи, как выразился бы Тедди, будь он сейчас со мной, а просто помогло бы мне сразу понять, что в моей судьбе любовь и горе неразделимы, что в конце концов не так уж и плохо. А седло на балюстраде? Давно брошенное и заскорузлое, как и я, и, конечно, с запахом сапога из гостиной до того, как он попал в руки молодого хозяина.
Очнувшись, без особого удивления, ведь в моем горячечном состоянии что забытье, что бодрствованье – все едино, и, поняв наконец, что мое выздоровление идет полным ходом, я снова услышала шорох и, – хотя во рту у меня все пересохло от жажды, и, думая, что в таком состоянии долго не протяну, я мотала головой и постанывала, или, по крайней мере, мне так казалось, – стала усиленно к этому шороху прислушиваться. Теперь, насколько я могла слышать, этот звук сопровождался другим. Скрипом. Тихим поскрипыванием. Едва слышимыми звуками удовольствия, которые возникают, скажем, при надавливании или тычке.
Я все еще не могла пошевелиться. Не смела. По уже указанным причинам, основательным или нет. Даже не двигая ни ногой, ни пальцем, делая все возможное, чтобы избежать всего, что могло питать мою возрастающую страсть, но не осмысление происходящего, я физически ощущала, что кровать огромна, даже больше, чем я полагала, стоя рядом с ней, и что она заполнена той самой пылью, которой была полна вся комната. Перья в подушках наполовину превратились в пыль, как и само постельное белье, шерстяные одеяла, шелковая ткань стеганых одеял. Да, ход времени чувствовался по этой постели, великолепие которой можно было сравнить лишь с ее историей, даже без старого господина, в свое время в этой источенной временем постели похрапывавшего и занимавшегося, кто его знает, чем еще. И тут я поняла, что все или всё давно прошедшее от нас не ушло, а пребывает лишь в непрерывной стадии отмирания, если мы только не говорим о могильных надгробиях за сельской церквушкой, но это уже другие дела.
Но откуда я знала об этом балдахине над головой? Если спальня так крепко заперта, как я думала? А дверь постоянно надежно закрыта? Откуда – просто потому, что занавеси были не так плотно задернуты, как это мне казалось, а комната была не такой уж и темной, как я полагала, и можно было увидеть и балдахин, и одновременно пережить ночь ночей старого господина, или его последнюю ночь, хотя, скорее всего, он вообще уже ничего не видел, когда эта ночь наступила. Ну, с балдахином или без него, но размер кровати, бесспорно, был таков, что мы втроем могли спокойно лежать рядом, и при этом один из нас (я) ничего бы не знал о других, – если только не шевелиться. А я решила не двигаться. И, конечно, вес и размеры постельного белья, в которое я закопалась, сердечко бьется, ушки на макушке, прислушиваюсь к скрипу, такому явственному и соблазнительному, что вполне мог исходить из закрытого шкафа от тех, кто там во