на крыльце, так сказать, своего дома.
Мурлыканье прервалось, пальчики Марты замедлили свои движения и остановились, и в колеблющемся свете, взбиваемом крыльями птиц, ее лицо вдруг перестало прижиматься ко мне и повернулось вверх, где девочка смогла увидеть лягушку, спокойно сидевшую у меня во рту. Она не улыбнулась (я никогда не видел, чтобы Марта улыбалась), но ее плоское, полупрозрачное личико всеми своими безупречными чертами отразило громадное любопытство, удовлетворенное наконец видом маленького существа, которое занимало ее в первую очередь.
С тех пор я напрочь забыл Сен-Мамес и помнил лишь Марту, стоявшую на цыпочках, обратив свое грустное, но ослепительное личико не ко мне, а к Арману. Эта вереница ощущений (или нечто подобное ей) помогла мне раскрыть подлинную природу влечения Марты к Арману: она не только хотела видеть его, но и страстно желала отнять его у меня. Если даже Марта не собиралась заходить так далеко, мне вдруг показалось, что само присутствие маленькой девочки, целиком сосредоточенной на Армане, могло заставить мою лягушку прыгнуть. И тогда что? Понятно, что если бы Арман выскочил у меня изо рта в полном расцвете вернувшейся молодости, – несмотря на увечье, полученное им в моем детстве, – он, конечно, мог счастливо приземлиться у ног Марты и затем, совершив еще один неожиданный прыжок, убежать. Булыжники, бесчисленные укрытия, где он мог спрятаться, и трава, заполонившая это пустое культовое помещение, – вокруг царил такой хаос, что я не рискнул бы взять Армана в горсть, опустить вниз и показать ребенку. Ведь стоило мне на секунду отвлечься, расслабить руки, и Арман мог выскочить из них с такой же быстротой, с какой выпрыгнул из моего изумленного рта.
Но ничего ужасного не произошло. У меня не было оснований подозревать Армана в стремлении к свободе, поскольку он давным-давно избрал для себя ту часть моего тела, которую баюкал на своих деревянных руках св. Мамес, или же опасаться того, что Арман бросит свою преданную Вивонну в тот самый миг, когда она обрела кровь и плоть. Тем не менее я панически испугался непоправимого ущерба, который могла нанести Марта, и поспешил предотвратить его. Невзирая на разочарование, проступившее на ее обычно невыразительном личике, – личике, достойном наиболее впечатляющих творений религиозного живописца, – я закрыл рот и ощутил, как Арман подчинился моей воле. Меня впервые охватила паника от перспективы лишиться той самой лягушки, которая доставляла мне такую боль, но при этом служила чудесным дополнением к моей гордости и силе. Мне пришлось испытать подобный панический страх еще раз, и в такой крайней форме, что я чуть было не надорвался. В один ужасный момент я был очень близок к тому, чтобы навсегда потерять Армана. Нужно сказать, что второго панического приступа оказалось достаточно. С тех пор я хранил Армана как зеницу ока.
Ну а в тот день Марта больше не увидела моей лягушки.
Она отсутствовала часто и подолгу. Но всякий раз, когда находила меня, неожиданно и без предупреждения, мне ничего не оставалось, кроме как молча ответить на ее приветствие. Мы оба хорошо знали о том, что собирались сделать или чего она хотела от меня, и почему я был таким беспомощно- сговорчивым. Она не всегда хватала меня за руку, по-детски вдохновенно мурлыкала внезапно навострившему ушки Арману и ощупывала пальчиками мою одежду. Но результат был один и тот же. В конце концов, мы всегда находили открытую песчаную площадку или пустой огороженный участок с такими гладкими старыми камнями, что почти не рисковали потерять Армана, если бы даже он попытался скрыться, совершив один-единственный прыжок. Я вызывал его на безопасном просторе и держал на уровне горевших от радости глазенок Марты. Доходило до того, что я разрешал Арману сесть между нами на теплые камни какого-нибудь заброшенного гумна, и мы становились на колени и изучали мою лягушку, подобно детям, впервые сравнивающим свои анатомические особенности.
Несмотря на все, чему я его подвергал, несмотря на растягивание и напряжение, от которых я, например, страдал во время роста, Арман нисколько не изменился и демонстрировал это нам. Конечно, он никогда не оставался одинаковым: то раздувался до размера двух моих кулачков и становился коричневатым, то вновь приобретал зеленовато-синюю окраску, сверкавшую и истекавшую влагой, как при первом нашем знакомстве. Иногда мы с Мартой вместе склоняли головы: она пожирала глазами сидевшую на земле лягушку, а я переводил взгляд с лягушки на девочку и обратно, и Арман превращался в блестящий комок мокрой глины. Так мы наблюдали за ним, а он тем временем дышал и моргал большими темными глазами, которые когда-то в детстве зачаровали меня своим укоризненным, магическим взглядом. Бывали даже дни, когда на какой-нибудь открытой площадке, под бдительным оком небес, я не только сажал его на землю, как хотела Марта, но заходил еще дальше и передавал его девочке в руки. Порой меня охватывал страх, когда я видел свою лягушку в ее поистине ангельских ладошках, и губы Марты слегка приоткрывались и округлялись. На самом деле, мне, конечно, не стоило беспокоиться, поскольку Марта ни разу меня не предала и всегда возвращала мою всемогущую лягушку, когда я просил ее об этом. Впрочем, в такие минуты я замечал, с каким трудом и неохотой она выслушивала мои слова, пыталась понять мои желания и отказывалась от удовольствия лицезреть и осязать лягушку, которая, как ни крути, была все же моей.
Временами мне казалось, что Марта могла унести с собой вкус моей лягушки, хотя девочка и не проявляла подобных поэтических наклонностей. Марта повиновалась мне. А если бы она ослушалась? Что, если бы Арман меня променял не на старый вонючий бак, а на душистую девичью тьму? Еще неизвестно, до чего бы могло довести мою непредсказуемую натуру подобное происшествие.
Лишь однажды я легко, хоть и крепко, словно пустое, но целое яйцо, сжал в своих ладонях овальное личико Марты, которая взглянула на меня таким пристальным и призывным взглядом, какого я никогда не встречал в глазах Армана. И лишь однажды я наклонился и почувствовал дыхание, которое могло исходить только из ее ротика.
В последний раз я видел ее холодным зимним днем, когда Марта, одетая в фамильное подвенечное платье, доставшееся от бедняцкой семьи, которое под фатой, шлейфом и толстым пожелтевшим атласом скрывало то, что осталось от прежнего ребенка, позволила выдать себя замуж – точь-в-точь как когда-то Мари-Клод и моя дорогая Матушка. Это случилось через некоторое время после того, как Марта увлеклась мной и моей лягушкой, хотя она так усердно обхаживала нас и посвятила нам столько дней и ночей, что я уж было подумал: ее страстное влечение к Арману не угаснет никогда. Но оно угасло, как я обнаружил тем морозным утром, когда случайно присоединился к жалкой толпе крестьян в деревенской церкви. Даже моя загадочная Марта оказалась незащищенной от житейских ритуалов и условностей и, наверное, обрекла себя там, у алтаря, перед тем же самым крестом и неубедительным священником, что и моя Мама. Как только Марта дала брачный обет, которого я не услышал из-за того, что она говорила очень тихо, а крестьяне, наполовину заполнившие холодную церковь, слишком громко сопели, я понял, что Марта когда-нибудь обратится за помощью к аптекарю вроде нашего мсье Реми. Ведь мать бедняжки Кристофа тоже выдали замуж еще ребенком, и лишь самые доверчивые девушки прибегают в конце концов к яду.
Моя дорогая Матушка и Мари-Клод были, разумеется, доверчивы. Но у моей Мамы все же был Папа – сущая отрава для любой невинной невесты или жены, а Мари-Клод, благодаря своей жизнерадостной натуре, вскоре вырвалась из мертвой хватки условностей.
Но отчего Марта пошла за мной в тот день, когда я покинул церковь? Просто потому, как я наконец понял, что я уже давно стал живой легендой в Сен-Мамесе, хоть и не придавал этому большого значения. Такой же легендой, как св. Мамес – среди монахинь. Разве я не мог быть таким же святым, как Мамес? Паскаль – святой? Но кто сказал, что настоящий святой не может оставаться таким же скептиком, каким я был с самого рождения? Тому, кого провозглашают святым, нет нужды самому верить в святость.