Бонавентура [43] сказал: «Мы должны удивляться не тому, что эти люди грешили, но тому, что они не грешили». И все же я сумею устоять и не согрешить. Бог защитит меня!
Кормилица Пепиты, ставшая теперь ее домоправительницей, настоящая бой-баба, как говорит батюшка, – болтлива, весела и ловка на редкость. В свое время она вышла замуж за сына мастера Сенсиаса и унаследовала от свекра то, чего не удалось унаследовать ее мужу: способность к ремеслу. Разница лишь в том, что мастер Сенсиас делал винты для давильных прессов, чинил колеса или мастерил плуги, а его невестка готовила варенье, сиропы и прочие лакомства. Свекор был искусником в полезных делах, а невестка обладала талантом в делах, доставлявших людям наслаждение, – впрочем, наслаждение невинное или, по меньшей мере, дозволенное.
Антоньона – так зовут кормилицу – держится запросто со всеми здешними господами. Она у всех бывает, хоть приглашай ее, хоть не приглашай, и всюду чувствует себя как дома. Ко всем молодым людям и девушкам в возрасте Пепиты или постарше она обращается на «ты», называет их мальчиками и девочками и относится к ним так, словно вскормила их собственной грудью. Со мной она тоже на «ты», часто бывает у нас в доме, заходит в мою комнату и уже не раз называла меня неблагодарным и бранила, что я не навещаю ее госпожу.
Батюшка ничего не понимает и винит меня в чудачестве; он зовет меня букой и тоже изо всех сил старается уговорить меня по-прежнему бывать у Пепиты. Вчера вечером я не устоял против его настойчивых просьб и отправился к Пепите раньше обычного: батюшка еще собирался проверить отчет управляющего.
Лучше бы я не ходил!
Пепита была одна. Мы поздоровались, и оба покраснели; молча и робко протянули друг другу руки.
Я не пожал ее руки, она не пожала моей, но, соединив наши руки, мы не в силах были разъединить их.
Во взгляде Пепиты, устремленном на меня, не было любви; в нем светились дружба, сочувствие и глубокая грусть.
Она догадалась о моей внутренней борьбе и думала, что любовь к богу восторжествовала в моей душе, что моя решимость не любить ее тверда и непреодолима.
Она не смела жаловаться, понимая, что я прав. Едва слышный вздох, слетевший с ее влажных полуоткрытых губ, говорил о затаенном горе.
Наши руки все еще были соединены. Мы оба молчали. Как сказать, что мне не суждено принадлежать ей, а ей не суждено быть моею, что нам необходимо расстаться навсегда?
Я не произнес этих слов, но высказал их взглядом. Мой суровый взор подтвердил ее опасения, она поняла, что приговор окончателен.
Глаза ее затуманились; на прекрасное лицо, подернутое прозрачной бледностью, легла тень страданья. В эту минуту она походила на скорбящую богоматерь. Слезы блеснули в ее глазах и медленно покатились по щекам.
Не знаю, что происходило во мне. А если бы и знал, как бы я мог описать это?
Я приблизил губы к ее лицу, чтобы осушить слезы, и наши уста слились в поцелуе.
Невыразимое упоение, чувство полного забытья охватило нас. Она бессильно лежала в моих объятиях.
Небу было угодно, чтобы мы услышали за дверью шаги и кашель отца викария и вовремя отстранились.
Придя в себя и собрав воедино остаток воли, я тихо, но решительно произнес слова, заполнив ими страшное молчание этой минуты:
– Первый и последний [44]!
Я говорил о нашем страстном поцелуе. И вдруг, точно слова мои явились заклинанием, передо мной возникло апокалиптическое видение во всем его устрашающем величии: я увидел того, кто был первым и последним и кто обоюдоострым мечом разил мою душу, исполненную зла, греха и порока.
Весь вечер я был точно в безумном бреду, и не знаю, как мне удалось овладеть собою.
Я рано ушел от Пепиты.
В одиночестве моя тоска стала еще невыносимей.
Вспоминая поцелуй и свои прощальные слова, я сравнивал себя с предателем Иудой, с кровожадным и вероломным убийцей Иоавом [45], который, целуя Амессая [46], вонзил в его чрево острый меч.
Я совершил два предательства и два обмана.
Я обманул и бога и ее.
Я презренное существо.
Есть еще время все исправить. Пепита исцелится от своей любви и забудет нашу минутную слабость.
После того вечера я больше не посещал ее дома.
Антоньона тоже не показывается у нас.
Горячими просьбами я добился у батюшки торжественного обещания, что мы уедем отсюда двадцать пятого июня – после Иванова дня, который здесь торжественно празднуется, а в канун его устраивается народное гулянье.
Вдали от Пепиты я успокаиваюсь и начинаю думать, что, может быть, начало нашей любви было только испытанием.
Все эти вечера я молюсь, бодрствую, умерщвляю плоть.
Долгие молитвы и глубокое искреннее раскаяние оказались угодными богу, и он явил мне великое милосердие.
Господь, как говорит пророк, ниспослал огонь душе моей, просветил разум мой, воспламенил волю мою и научил меня.
Божественная любовь по временам разрешает мне, недостойному грешнику, обрести забвение и покой для молитвы. Я изгнал из души своей все образы, даже образ этой женщины, и убедился, – если только гордыня не обольщает меня, – что познал высшее благо, скрывающееся в глубинах души моей, и насладился им в мире и любви.
Перед этим благом и красотой, перед этим высшим блаженством – все ничтожно. Как не пренебречь всеми греховными чувствами ради чистой любви к богу?
Да, мирской образ этой женщины окончательно и навсегда погаснет в моей душе. Из молитв и покаяний сделаю я жесткую плеть, которой изгоню его из сердца, как Христос изгнал из храма нечестивых торгашей.
Я пишу вам последнее письмо.
Двадцать пятого числа я уезжаю отсюда – это решено. Наконец-то я смогу обнять вас.
Рядом с вами мне станет легче. Вы вселите в меня бодрость и мужество, которых мне так недостает.
Буря противоречивых чувств бушует сейчас в моем сердце.
О смятении моих мыслей вы можете судить по несвязности этого письма.
Я дважды побывал у Пепиты. Я держался холодно и сурово, как велел мне долг, – но чего мне это стоило!
Вчера отец сказал, что Пепита больна и не принимает.
У меня мелькнула мысль, что болезнь ее вызвана неразделенной любовью.
Зачем я бросал на нее такие же пылкие взгляды, как она на меня? Зачем низко обманул ее? Зачем показал, что люблю ее? Зачем мои нечестивые уста искали ее уст и адским пламенем обожгли нас?
Но нет! Мой грех не должен неотвратимо повлечь за собой другой.
Что было – было; тут ничего не поделаешь; но теперь это может и должно быть исправлено.
Двадцать пятого, повторяю, я уеду во что бы то ни стало…
Только что вошла ко мне бесцеремонная Антоньона. Она пробыла здесь недолго.
Я спрятал письмо, точно писать вам грешно, поднялся и говорил с ней стоя, чтобы она поскорее ушла. Но и за это краткое время она успела наговорить мне тысячу глупостей и глубоко огорчить меня.