можно списать что угодно. Причем выступал Колесников настолько нахально, что председательствовавший на разборе Данишевский был так потрясен этой наглостью, что его сердце не выдержало, и он умер прямо за столом Президиума, защищая своего друга. Ничьей жизни, ничьему богатству или счастью не завидую, но такой смерти откровенно завидую.
Сам Милонов – высокого роста, похудевший до состояния скелета, в очках, одна из поломанных дужек заменена веревочкой – даже в этих условиях своего профессорского вида не терял. Еще до революции он отсидел несколько лет в Самарской тюрьме за большевистскую деятельность. На Колыме у него был срок двенадцать лет тюремного заключения, причем осужден он был как «провокатор царской охранки». Поводом послужило то, что у Милонова некоторое время скрывался крупный партийный деятель, который потом уехал в другой город, где был арестован. Свой срок Милонов отбыл на Колыме полностью и по окончанию его остался там на вольное поселение… После реабилитации он вернулся в Москву и жил на Ленинском проспекте. Бывая в Москве, я всегда улучал возможность к нему заглянуть, тряхнуть стариной, а на праздники не забывал поздравить открыткой. Умер он в 1979 году.
Кстати, попался мне недавно стенографический отчет X съезда РКП (б), где упоминался в качестве руководителя делегации Самарской губернии Ю. К. Милонов. Он, оказывается, в те дни был сторонником так называемой рабочей оппозиции и весьма задиристо выступал на съезде, дав отвод намеченному в Президиум съезда М. В. Фрунзе, мотивируя это тем, что нет еще четких доказательств непричастности Фрунзе к вскрывшимся в Красной Армии злоупотреблениям. Обвинял он и других руководителей в насаждении бюрократизма и даже назвал В. И. Ленина «главным чиновником России». По-видимому, эти выступления Милонова и явились главной причиной его ареста и осуждения. Но, поскольку после съезда Милонов стал твердо придерживаться генеральной линии и придраться к нему было уже нельзя, энкэвэдэшные следователи и нашли это его «предательство»: обошлись с ним весьма милосердно, и за меньшие преступления давали и двадцать пять лет, и даже вышку!
Интересной фигурой был старый большевик и полиглот Натан Яковлевич Гринфельд[207]. До революции он долгое время пробыл в эмиграции и изъездил немало стран. После Октября Гринфельд некоторое время работал директором Малого Театра в Москве. Там его отыскал его старый приятель нарком иностранных дел Чичерин и взял к себе личным секретарем. С Чичериным Гринфельд участвовал во многих международных конференциях, в том числе Генуэзской и Гаагской. Умер он на Мальдяке одним из первых, и лежат его косточки с фанерной биркой в одной из бесчисленных колымских ям.
Одним из моих лучших друзей был молодой журналист из Николаева Григорий Яковлевич Владовский[208]. Часто, особенно к концу рабочего дня, когда сил оставалось все меньше, а мороз все крепчал, когда уже было совсем темно, а мы, как грешники в аду, еле волочили ноги, когда хотелось просто лечь на мерзлую землю и скорее умереть, тогда Гриша всегда меня подбадривал.
5
Но время шло, морозы крепчали, питание не улучшалось, и даже мой железный организм начинал сдавать. Все чаще, особенно по утрам, чтобы подняться с нар, приходилось употреблять всю силу воли, потому что если не поднимешься по сигналу, то не успеешь даже выпить кружку кипятку, который дневальные регулярно готовили из снега, и нагреть на печке холодный хлеб, выдаваемый по утрам.
Особенно пугали явные признаки апатии: не хотелось ни с кем общаться, доплетешься вечером в барак, съешь ложку каши и скорей на свое верхнее место на вагонке закутываться во все имеющееся тряпье, чтобы как-то передрожать до подъема, проваливаясь иногда в черное небытие. И думать о чем-то уже сил нет, просто лежишь как в могиле. Как-то меньше стал донимать и голод, организм, видимо, начал привыкать к постоянной нехватке пищи. Хотя я и на воле был худощав, но тут уж совсем кости стали вылезать. В бане страшно было на себя смотреть: все ребра на виду, ляжек на ногах практически нет, в задний проход можно чуть ли не кувшин свободно вставить[209], но как ни удивительно, все же пока не только жил, но мог и двигаться, и даже выдерживать не только лютые колымские морозы, но и тяжелейший каторжный труд, который плохо ли, хорошо ли, но делать приходилось, иначе-то ведь моментально замерзнешь. До чего все-таки выносливая скотина – человек!
Но все же умирать стали все чаще и чаще и не только в забое, но и в палатке. Надо сказать, что умирали легко. Помню, как в один из редких выходных дней нас с утра погнали на сопку за дровами. Дело было в середине зимы, ближние к лагерю деревья уже давно вырубили и сожгли, и идти приходилось километров по пять-шесть. Поднимешься на сопку, а там нарядчики уже ждут с напиленными баланами[210]. Взялся со своим напарником – бывшим машинистом Лисицыным – за один такой балан (спасибо нарядчикам, что дали не самый тяжелый) и потащили вниз. Останавливаться отдохнуть нельзя, потому что сбросишь балан на землю – потом уже не поднимешь. Если одно плечо занемеет, то остановишься и переложишь балан на другое. Единственная мысль – скорее добраться до лагеря и погреть руки около печки.
Кое-как добрались мы до лагеря, сдали балан на вахте – и в палатку. Там тепло, дневальные по случаю выходного дня дров не жалели, печи красные. Обогрелись немного, а Лисицын мне говорит: «До обеда еще часа два. Полезу наверх, немного отдохну, а то чувствую себя неважно. Когда обед принесут – толкани», – и полез наверх на свое место. А я остался кемарить около печки, лень было лезть наверх. Часа через два принесли обед. Я толкаю Лисицына в ногу: вставай, обед принесли. Но что-то он не реагирует, да и нога какая-то твердая, неподвижная. Поднялся, глянул наверх, а он уже мертвый. Когда и как он умер, никто не заметил.
Не сказать, чтобы начальство не проявляло интереса к нашей зоне. В феврале 1940 года через дневальных было объявлено, что желающие могут записаться на прием к «куму» – уполномоченному оперчекистского отдела. Отдел этот ведал поведением зэков и играл не последнюю роль при решении вопросов об освобождении. Не в смысле досрочного освобождения, а в смысле дать или не дать добавку к нашим срокам. Надо полагать, что этот же отдел интересовался и вербовкой «сексотов». И тут малосрочникам вроде меня надо было держать ухо востро: за неосторожный разговор запросто могли сунуть еще одну «баранку».
Желающих добровольно прийти к «куму» на прием оказалось немного, и тогда он сам к себе стал вызывать персонально и почти всех. Содержание бесед с ним каждый оставлял при себе, но бесспорно, что вопрос стоял, по всей вероятности, в прощупывании настроения вызванного, в смысле перспектив его вербовки в сексоты. Это было, между прочим, не так уж глупо: вызови он только нескольких, то они сразу стали бы заметны. А так подписку о неразглашении давали все «кумовы» гости, так что возможности отличить стукачей от незавербованных практически не было.
Почему-то «кум» упорно не желал заниматься лично мною. На случай беседы с ним у меня был заготовлен деликатный по форме, но издевательский по содержанию ответ, за который я, бесспорно, получил бы карцер.
Но время, хоть и очень медленно, но шло, и дела мои становились все хуже. Все больше становилось у нас в бараке доходяг, все выше становилась гора трупов в яме, а лимиты на освобождение от работы в нашей санчасти не то что не увеличивались, а уменьшались. Если раньше хотя бы раз в четыре-пять дней можно было через санчасть получить однодневную передышку, то сейчас эта возможность практически исчезла: весь лимит освобождений уходил на бесспорных, с опухшими как колоды ногами и с постоянно высокой температурой, доходяг.
Уже дважды меня в забое находили лежащим и приводили в себя увесистыми пинками, причем оба раза первым обнаруживал меня не разговаривавший со мной Гриша Владовский. Второй раз это случилось перед самым построением для возвращения в лагерь. Стоять самостоятельно я уже не мог, хотя в чувство меня привели. Буквально под руки доставили в лагерь – и прямо в санчасть. Освобождение от работы я получил, хотя температура у меня была только 37,3°.
Помимо истощения, или дистрофии, врач обнаружил у меня экссудативный плеврит и счел его достаточным поводом для госпитализации.
Но не все так просто. Наша тюремная зона считалась строго законвоированной, и за каждого зэка, пропавшего без вести, охрана отвечала головой. Поэтому любой перевод больного в бесконвойный стационар очень ее беспокоил. Ведь если больной воспользуется ситуацией и сбежит или даже просто замерзнет в тайге, то начальнику конвоя грозили бы серьезнейшие неприятности, вплоть до разжалования,