И дед со всею своей семьёй бежал. Сев той же ночью в какой-то длинный товарный поезд и имея очень небольшое количество еды на всех. Поезд шёл порожняком с юга на север, ничего и никого не вёз, никем не охранялся (видно, уже тогда социалистический идиотизм существовал), мало по тем временам и условиям стоял на станциях, что с одной стороны, было хорошо — еды на долгую дорогу им бы никак не хватило, а с другой — в щели вагона на ходу так дуло, что если бы не одеяла, детей бы они точно не довезли.
И привёз их этот пустой и довольно скорый поезд без всяких пересадок, правда, и без удобств, в столицу Советского Союза и Советской России, город Москву. Туда, куда дед и собирался в конце концов любыми путями добраться.
— Москва велика и многолюдна, — говорил дед жене, — и затеряться тут будет проще простого.
Он даже не стал менять фамилию и тратить последние деньги на новые безопасные документы. Он надеялся на вселенский бардак (примерно то же самое, что хаос), с первого большевистского дня царивший в стране, а значит, и в её столице. Надеялся, имея на то все основания. Потому что бардак всё крепчал и крепчал, принимая угрожающие размеры и становясь всё более концентрированным. И действительно, в Москве никто деда не тронул, и он вполне прилично устроился там на постоянное жительство, и снова в конце концов стал, пусть не хозяином — хозяев к тому времени уже отменили и обезвредили, — но директором переплётной мастерской. Там же, в Москве, чуть ли не сразу по приезде, дед завёл себе вторую семью и родил младшего, последнего, сына Зорика. Которого потом убили в сорок пятом году, как только взяли на войну, и он не успел ни пожить по-человечески, ни повоевать. Ничего, короче говоря, не успел, только зря родился. А до этого обе семьи деда, то есть его общие дети и общие жёны общались и чуть ли не дружили. Дед по этому поводу говорил, что его семьи дружат женами.
У отца тоже было две семьи, правда, не параллельно, а последовательно. И очень жалко, что я в этом смысле не в деда. Или не в отца. И ехать мне сейчас не к кому, хотя и есть куда. Конечно, это уже немало. Уже хорошо. Мне, сколько я себя помню, всегда было хорошо. Так как всегда было куда ехать. Но насколько было бы лучше, если б вместо «куда» у меня было «к кому». Любовница, ещё одна жена — какая разница? От перемены названий, суть, как известно, никогда не меняется. На то она и суть. Чтоб не меняться по любому отсутствующему поводу.
Конечно, не мне судить, но, видно, что-то недодумано Всевышним насчёт прелюбодеяния. Погорячился Он, поспешил с ограничениями и определениями, однозначно трактуемыми. Имеющий с кем прелюбодействовать, имеет тыл. Имеет те самые, вышеупомянутые, заранее подготовленные позиции. И я понимаю и не против того, что тылом должна быть не любовница, а семья — ячейка общества. Но мало ли что должно быть? Должно быть одно, бывает другое. И часто это другое отличается от того, что должно, до полного (ну, или частичного) наоборот. Так что зря Господь Бог утруждался определять, где и какой должен быть у человека тыл. Хватило бы того, что тыл быть должен. А семья это или вторая семья, или женщина лёгкого поведения и нрава, к которой можно прийти и у неё остаться на ночь или на день, или навсегда — безразлично. И почему нужно было это запрещать и считать смертным грехом, тем более что и сам Бог создавал одно, а создал другое? И опять знак вопроса, и кому этот вопрос адресован — себе, Ему или это так вопрос, вопрос ради самого вопроса и больше ни ради чего?
Есть у меня одно предположение на этот счёт. Не знаю, близко оно к истине или от неё далеко. Я думаю, тут вполне возможно, что Бог — так как Он сам есть любовь — сначала не собирался запрещать прелюбодеяние при наличии любви, а хотел запретить только прелюбодеяние ради прелюбодеяния, то есть блуд и блядство в чистом виде. А потом подумал, что запрети нам прелюбодействовать так, а иначе разреши — мы обязательно этим воспользуемся без зазрения совести по своему разумению и будем потом на страшном суде клясться, что любили всех своих сто шесть любовниц плюс жену, как самих себя, то есть безумно. И обязательно это докажем хоть Богу, хоть чёрту, хоть всему составу страшного суда, включая прокурора и его товарища. Со справками и свидетельствами в руках докажем. Напирая на то, что чего с нас взять, раз любили мы безумно, другими словами, без ума. Так, как только и можно любить. А то придумали пошлое красивое выражение и красиво выражаются по любому пошлому поводу: «Безумная любовь, безумная любовь!» Будто бывает любовь умная. Злая любовь бывает и несчастная, допустим, бывает. А умной (как и неумной) — не бывает никогда и ни при каких, даже самых благоприятных отягчающих, обстоятельствах. И тем более не бывает «умной безумной любви». Так как это то же самое, что «безумная любовь по расчёту» или «трезвый расчёт по любви».
А впрочем… Никто не знает. Возможно, что и такая любовь возможна.
Давно я всё же не выходил в такую рань. Так давно, что просто не представлял себе города в это время суток. Не представлял, что такое ночная, дорассветная жизнь так называемого большого города. Моего города. Города, в котором я как-то живу. Только иногда, когда почему-нибудь мне не удавалось уснуть, я наблюдал отсветы этой жизни — стоял в кухне, опершись ладонями на подоконник, и смотрел сквозь чёрное стекло на окна домов. И некоторые из них время от времени освещались внутренним неярким светом и через несколько минут снова гасли. То тут, то там, то в одном доме, то в другом, то в соседнем. И я понимал, что это люди после любви ходят в ванную и перекусить, восстанавливая растраченные силы, или маленькие дети не спят, болея и требуя к себе внимания, или кто-нибудь умирает. Но в этом случае свет горит обычно всю ночь, так же как и тогда, когда человек в квартире боится спать без света, боится ночи и темноты, наполненной страхами детства и взрослыми, не менее страшными, кошмарами.
Выходя из дому, я был уверен, что выхожу в ночь. И меня, можно сказать, грела эта уверенность. Выходить в ночь — в этом что-то есть, это не то что выходить в утро или в день, или в вечер. И выйдя из подъезда, я действительно попал в ночь, в нашем спальном, хотя и приближённом к центу, районе была именно ночь, чёрная и глухая. Спальный микрорайон спал. Толпа многоэтажных, серых без света дня, домов стояла с потушенными огнями квадратно-гнездовым способом. Только кое-где горело какое-нибудь шальное окно, и оно ещё больше подчёркивало своим светом всеобщую темень и всеобщую серость. А серость пейзажа способствует серости мыслей. Мысли сливаются с фоном и становятся никому не видны, незаметны, неразличимы. И мои мысли были именно серыми. Они даже чёрными мыслями не были. Не тянули они на чёрные мысли. Их цвет, если мысли имеют цвет, был абсолютно серым, исчезающим. Даже о том, что в данный момент я фактически ненавижу Лёлю, — думалось мне серо и как-то невзрачно, бессильно. В смысле, слабо. Это была такая ненависть без эмоций. Или это вообще не была ненависть. Скорее — мысли о ненависти. Я просто думал, что совсем без неё жить невозможно. Что-то ненавидеть необходимо.
Может, именно поэтому я ненавижу моль во всех видах. Даже в мёртвом. Раздавишь её, а она превращается в жирную противную пыль. Руки скользят, и потом ещё час пыльца эта, с трупа облетевшая, кожей чувствуется. Так что, думаю, моль — объект для ненависти, ничем не хуже, чем какой-нибудь другой объект. И ненавидеть моль — гораздо лучше, чем ненавидеть чеченцев или евреев, или русских, или украинцев. Это даже лучше, чем ненавидеть Лёлю.
Вот, оказывается, одна ненависть может быть лучше другой.
Во всяком случае, многие люди обойтись без ненависти, хоть какой-нибудь, не могут. Так же как многие люди не могут обойтись без любви. И как есть любовники, так, наверное, есть ненавистники, и они тоже держатся друг за друга, потому что ненависть вообще — как и любовь вообще — относится ко всему и ни к чему. И ни всеобщая любовь, ни всеобщая ненависть никому не приносят в жизни счастья или хотя бы глубокого удовлетворения. А в самом худшем варианте, когда ненависть в тебе есть, а ненавидеть некого, она может обернуться против тебя самого. Поэтому людей, способных вызвать в нас чувство ненависти и стать действующим объектом этой ненависти, надо беречь и хранить. Более того — их надо любить. Особенно если они служат нам объектом на протяжении лет и десятилетий, и жизни.
В первое время после исчезновения Светки я стал ходить на кладбище. Довольно часто. И каждый раз я встречал там сильно пожилую женщину. Она всегда сидела в оградке, уставясь в холмик. Ухоженный и зеленеющий мелкой травой.
А как-то мы вместе выходили к двадцатому троллейбусу, чтобы вернуться в город. Шли по аллее, между старыми, заросшими могилами, мимо ржавых оград и поваленных, расколовшихся памятников — когда у живых жизнь и быт, и мораль, и всё на свете разлажено и разваливается, кладбища тоже приходят в упадок. Я ничего у неё не спрашивал. Шёл следом, чуть поотстав. Она сама мне всё рассказала. Без предисловий и объяснений — зачем рассказывает такое незнакомому человеку. Сказала, что чуть ли не