Тот гад, который Дика снёс и Лёлю чуть не убил, он тоже много говорил. Говорил: «Да, я на них наехал. Но вы это докажите законным путём. То, что я в этом виноват — на основании презумпции невиновности. А пока не докажете — я свободен». Он же что себе в заслугу ставил? Возвращение на место происшествия. Ведь мог бы он и не возвращаться. А он какой-то стук услышал, а потом увидел, что у него зеркало отсутствует, заднего вида. И честно вернулся. Чтобы это своё зеркало, которое денег стоит, на дороге найти и подобрать. В общем, он потом доказывал, что не видел никого, стоящего на разделительной полосе. Потому что, во-первых, проезжая часть набережной не освещена в необходимой достаточной степени фонарями, а во-вторых, его ослепила встречная машина. И значит, он вдвойне не виноват и перед совестью своей и законом чист. Мол, если бы он видел их и сбил, тогда да, тогда совсем другое дело, а раз не видел, то и вины никакой на нём нет. Не чувствует он за собой никакой вины и убийцей, даже неумышленным, себя не считает — тем более что он был не пьяный, а трезвый уже два дня подряд.
И в конечном счёте вину его таки не удалось доказать. То ли потому, что и правда, не был он ни в чём виноват, то ли потому, что он сам оказался штатным милиционером. Майором, кажется, по экономическим преступлениям. В смысле — специалистом. «Нам еще повезло, — говорил мне майор в сердцах, — если, конечно, — говорил, — не учитывать пропажу твоей дочери, к чему я прямого отношения не имею, и смерть твоего пса. Но мог же я и жену сбить. Которая всего только перепугалась».
Возможно, мне надо было сражаться с ним до победного или хоть до какого-нибудь конца, чтоб хоть о поисках Светки он под угрозой суда позаботился в среде своих коллег так называемых. Но я сражаться не стал. И не из-за того, что плетью обуха не перешибёшь, а из-за отсутствия в сражении смысла. Ну добился бы я суда какого-нибудь, ну выиграл бы его — что ещё неизвестно, скорее, как своего человека, майора оправдали бы — не могло это ничего изменить. И отменить моё отсутствие дома в тот момент, когда с Диком нужно было идти гулять, не могло. Да и на поиски Светки никак не повлияло бы. Ну не умеют они искать — хоть дави на них, хоть взятки давай. Ну не умеют.
Теперь я думаю, что именно тогда, поняв, что я не буду биться с майором, Лёля стала меня презирать. Не спросив и не разобравшись, почему я повёл себя так, а не иначе. Ей, видимо, скучны были все мои объяснения и доводы. Я вёл себя не так, как должен был по её представлениям себя вести. И этого было вполне с головой достаточно. И для презрения, и для того, чтобы отгородиться от меня, замкнуться в себе самой и начать обрастать скорлупой спокойствия, которая на самом деле была скорлупой безразличия. Безразличия ко всему оставшемуся. Такие потери порождают иногда в людях, и особенно в женщинах, именно это состояние. Устойчивое состояние безразличия. После таких потерь всё другое различается плохо. И нет никакой потребности что-то там такое различать. Всё окружающее понемногу — или в один момент, это у кого как — тускнеет, теряет свои очертания и становится неразличимым, не имеющим различий, то есть безразличным. В полном и буквальном понимании.
А слова и нужно понимать буквально. Буквально и больше никак. И сменим тему. На противоположную и далёкую. От потерь перейдём к приобретениям. Тем более что это несложно.
Достаточно пройтись мысленно назад, обратно, в какое-нибудь прошлое, где приобретения ещё не стали приобретениями, где их ещё не было, потому что не было. Путь туда прямой, поскольку все приобретения, став ими, через какое-то время превращаются в потери. Мы же ничего не приобретаем навечно. Мы иногда думаем, что это так. Но потом понимаем всю ошибочность наших дум и надежд. И теряем то, что когда-то приобрели. И теряемся в конце концов сами. И никакие благие надежды тут помочь не могут. Да, конечно, надежда остаётся всегда. Но мы-то уходим.
Так вот, в своё время я считал Лёлю своим самым удачным, самым дорогим (стоящим) и т. д. и т. п. приобретением в жизни, приобретением на всю жизнь, до гроба то есть, притом до моего гроба, поскольку я элементарно и существенно старше. Может быть, это мнение сложилось во мне, благодаря контексту тогдашнего моего существования. И складывался этот контекст из моей борьбы с родным социалистическим государством за продление собственной жизни, которая протекала тогда в условиях обострения язвы моей двенадцатиперстной кишки. И вот, значит, во мне обострение свирепствует, боль такая, что волосы на голове и теле болят, а меня то в Афганистан призвать норовят, чтобы я выполнил свой интернациональный долг офицера запаса перед советской родиной и её политбюро лично (в смысле, чтоб или нарезал для их удовольствия пучок афганцев, или сам подох под Кандагаром), то в Чернобыль пытаются отправить, давая на сборы двадцать четыре часа. Чтобы я прикрыл там своей язвой четвёртый реактор, а там — или уж окончательно (опять же) подох, или стал заслуженным инвалидом соцтруда до скончания дней. Ну, а я, естественно, отбивался и от тех, и от других, посылая их, правда, про себя, на хрен и ещё дальше и пытаясь лечь на дно — в гастроэнтерологическое отделение горбольницы номер шесть, в котором для меня перманентно не было лежачих мест в палатах. И не только в палатах. В коридорах широких и длинных — и то их для меня не было. Мне обещали, что место обязательно должно освободиться, но когда — не говорили. Наверное, ждали, пока кто-нибудь в отделении помрёт от той же самой язвы или от неё вылечится.
И вот я по мере сил и наглости отбивался от военкоматских дубов с разным количеством звёзд на погонах и тараканов в голове, пытался лечь в больницу, ходил на работу, так как амбулаторно больничный лист с язвой не давали, и единственным моим утешением было — зайти в комнату напротив, где меня встречали два огромных глаза из-под седой чёлки. Длинный взгляд этих глаз действовал на мою язву, как папаверин — успокаивающе.
Потом я заметил, что иногда меня что-то смутное и неосознанное поднимает вдруг с места и тянет из комнаты. Я выходил в коридор, и тут же выходила она. И я понял, что мы чувствуем друг друга на расстоянии, сквозь две стены.
Лёля появилась у нас совсем недавно. И у меня не было случая и повода с нею познакомиться. Но я и не собирался искать повод. Повод, как это бывает всегда, находится сам собою или не требуется вовсе. В очередной раз, когда мы, как по команде, вышли в коридор и столкнулись, я не сделал шаг назад из пустой вежливости, а спросил:
— Почему у вас седые волосы? Вам же совсем ещё мало лет.
— Лет мне двадцать шесть, — сказала Лёля. — А волосы — я не знаю, почему седые.
— Наверно, у вас все спрашивают, чем вы их красите? — сказал я.
— Да, — сказала Лёля. — Спрашивают.
— И что вы отвечаете?
— Я отвечаю — краской.
Так мы с ней познакомились на почве необъяснимой седины её волос. И всё стало само налаживаться. Сначала от меня отстал военкомат. Как-то в одночасье я перестал быть нужен и в Афганистане, и в Чернобыле. Потом у меня прошло обострение. Без медицинского, можно сказать, вмешательства. И когда освободилось место в больнице, они какое-то время гонялись за мной, чтобы госпитализировать, но я не дался. И что совсем уже невероятно, я выздоровел окончательно и по сей день пью, курю и всё такое. Единственное, что мне осталось от язвы, — я не способен напиться, даже когда мне очень хочется. Желудок отказывается принимать спиртное гораздо раньше, чем отключается голова.
А потом Лёля потащила меня на какую-то акцию каких-то художников. Акция проходила в музее Брежнева. Среди его носильных вещей, бюстов, подарков, удостоверений личности и даже книг. Кроме картин, витражей и скульптур, художники выставили авангардно-шизофренические инсталляции: пружинки и шестерёнки от часов в трёхлитровой банке с надписью «Автопортрет», копчёную скумбрию на газете «Правда», пальто и шапку с ушами, надетые на швабру, расписанную петриковской росписью и прикрученную к руке бронзового, зеленоватого, как сыр, Ильича-два.
После акции пошли к одному из организаторов домой. Внушительной толпой. Впереди толпы медленно ехали красные «Жигули» с красным крестом на заднем стекле и красной сумочкой для документов, оставленной на крыше водителем. Организатор был двухметровым рыжим красавцем в три обхвата. Он писал и читал вслух хорошие стихи (один я помню до сих пор: