А вечерами он читал книги на испанском языке, который изучил по самоучителю, и слушал на коротких волнах радиопередачи из Мадрида, Мехико, Гватемалы и Тегусигальпы — столицы Гондураса. При этом он не брил себе жидкую бороду и покупал рыбные консервы в томате, в масле и в собственном их соку — лишь бы они были в герметически запаянных банках. Ими он и питался. А больше ничего не принимал в пищу ни от кого, болезненно боясь отравления извне. Он не знал, кого боится, потому что ни с кем не был знаком и не разговаривал, он знал только, что боится отравления, и всеми способами его избегал, подозревая всех поголовно. А о том, что могут найтись нехорошие люди с преступными намерениями и выселить его из квартиры ни за грош в ближайший дурдом, он не думал и не предполагал, что такое возможно, поскольку был всё-таки шизофреником, и о чём ему думать, а о чём нет, не всегда зависело от него. А уж думать о том, что пропадёт он в дурдоме, не имея никаких близких родственников вне его неприступных стен, и вовсе было неподвластно воображению больного и его смутному представлению о жизни.
И он бегал по городу на свободе с прутиком, изо дня в день. Иногда он забегал по пути в большой красивый магазин под названием супермаркет Сельпо. Летом там было прохладно, а зимой всё же теплее, чем на улице, и можно в поисках нужных консервов погреться. Но там работала кем-то одна злая тётка, и она всегда гнала его из магазина взашей. Наверно, она не любила сумасшедших, а может быть, он ей напоминал кого-нибудь из близких родственников.
Шизофреник говорил в свою защиту:
— Я консервы купить пришёл, чтобы жить, за деньги.
А тётка кричала:
— Пошёл вон отсюда, проклятый.
И ему приходилось оставлять магазин и выходить в жару или, наоборот, в мороз без консервов и бежать в другой, менее красивый, магазин. Но гнали его из красивого супермаркета Сельпо не всегда, потому как злая тётка работала там не каждый день, а посменно с другими, менее злыми тётками, которые не гнали его и не обращали на него внимания, а иногда и жалели каждая по-своему и кто во что горазд. В основном, правда, лишь на словах.
И может быть, если б не появилось в городе в тот год этих летних временных кафе под открытым небом, ничего бы и дальше не случилось с Шизофреником, и он продолжал бы жить всё в том же духе и темпе. Но они появились, эти кафе на асфальте и на верандах под зонтиками и просто так, ни под чем, появились, чтобы к осени и к дождям исчезнуть из городского пейзажа до следующего тепла и следующего жаркого лета. И там, во всех этих кафе, сидели праздные с виду люди, попивая прохладительные и другие напитки и закусывая, и беседуя — кто ни о чём беседуя, о неважном, а кто о разных серьёзных делах и действиях, в том числе и противоправных. Как например Вова Школьник со товарищи. Тот самый Вова, который всегда слыл среди людей сволочью, грабителем и планокуром, а в последние годы стал ещё и притонодержателем, и торговцем ворованными автомобилями, и сомнительной недвижимостью, и палёными спиртными напитками, и, чёрт знает, чем ещё. И этот Вова Школьник каждый день сидел на террасе летнего кафе «Алабама», выпивал и закусывал в своё удовольствие, и занимался между тем отвратительными своими делишками. И конечно, каждый день наблюдал он с высоты террасы, как пробегал мимо «Алабамы» жидкобородый Шизофреник с прутиком. Наблюдал, наблюдал, пока однажды не сказал:
— А почему б тебе не развлечься с этим идиотом?
Это Вова сказал красавице Заре даже без издёвки. Спокойно сказал, так, чтоб это было похоже на обычное деловое предложение, от которого невозможно отказаться, или на приказ. А приказы, как известно, не обсуждают, приказы выполняют, и всё.
Зара уже два месяца не работала на Вову Школьника, пойдя на повышение и став его любовницей, а вернее, сожительницей чуть ли не на правах жены. И она пустила над ним тонкую струйку дыма и захохотала. Томно и вызывающе. А он её по лицу ударил. Не сильно. Но ударил. Наотмашь тыльной стороной ладони. И на ней остался отпечаток помады в форме смеющегося рта Зары.
— Ты чего? — удивилась Зара.
А Вова Школьник сказал:
— Знай своё место, ёкалэмэнэ.
И вытер с руки помаду салфеткой. Не дочиста, поскольку рука у него была волосатая, а помада жирная, и она осталась на жёстких волосках, окрасив их в розовое. А также и на салфетке она осталась, но салфетку Вова скомкал и бросил на пол. А официант увидел это, подошёл почтительно, поднял брошенную Вовой салфетку и унёс.
Тогда Зара потрогала языком ранку, которая в губе у неё от её же зуба образовалась, и говорит:
— Так бы и сказал! — и говорит: — Слушаю.
Вова обдумал то, что собирался сказать, и сказал следующее:
— Конечно, можно это и по-простому оформить, но по-простому, ёкалэмэнэ, скучно. По-простому неинтересно жить и работать по-ленински. Поэтому накормишь дурака, соблазнишь, что ли, сходишь к нему в гости и посмотришь, не сам ли он живёт, и что там у него за жильё — стоит ли руки марать. Понятно всё?
— Понятно всё.
— Не забудь детали запомнить. Рассказывать будешь в лицах и в красках. Чтоб мне веселье доставить. И чтоб интересно было, ёкалэмэнэ, а не абы как.
4
Всем подавай, кровь из носу, чтоб было интересно. А чтоб абы как было, понятное дело, никто не хочет. Казалось бы, такое в духовном смысле ничтожество и такая во всех смыслах сволочь как Вова Школьник, а тоже вот вынь ему интерес и предъяви. В развёрнутом виде. Следопыты хреновы.
То же самое и отец Горбуна с Шизофреником, папаша их, любитель перемен всех видов. Ну никак он не мог без интереса обходиться. Видите ли. Седой уже меньше чем наполовину, больше чем наполовину лысый, а всё ему интерес давай неподдельный, новое что-нибудь, свежее и неожиданное. И пойдя на поводу у сына своего Горбуна, и поехав с ним с бухты-барахты в эмиграцию, надеялся Бориска получить желанных им неожиданностей вдоволь. И получил, по самое не хочу. Выше крыши то есть.
А началось всё красиво и живописно. Их поселили у подножий гор, невдалеке от леса. Хотя и у большой дороги. Первое, что они узнали о месте своего предстоящего жительства, это то, что раньше здесь был придорожный бордель с кабаком. Кабак в одной половине дома остался и поныне, а вторую во имя затеянного Колем эмигрантского бума переоборудовали под общежитие. Для иностранных беженцев и немецких репатриантов, призванных организовать в стране хотя бы слабенький демографический взрыв и поправить тяжёлое положение с рождаемостью. И они с тех пор все тут временно вперемешку проживали.
Преобладали в общежитии жильцы простые, сортира до приезда в Германию не видевшие, то есть видевшие, но не в форме унитаза с бачком. Не по своей вине и своей воле не видевшие. Жили-то они свои жизни, будучи немцами, в степях Казахстана, а также и на снежных просторах Омской да Кемеровской областей принудительно. Во глубине, в общем, жили Руси великой и её руд сибирских. И дожились, попав под советский паровой каток, до того, что настоящие — немецкие немцы — смотрели теперь на них и сильно удивлялись, говоря:
— Неужели немцы такими бывают? Неужели они похожи на нас, а мы похожи на них?
И добавляли по-немецки:
— Какой ужас и какой кошмар!
И, понятно, не хотели в это верить, и морщились, в это кривое зеркало глядя.
Но бродили по общежитию и несколько добродушных арабов из Ливана, и бирманец, как потом оказалось, с туберкулёзом, и полька, и македонец, и несколько еврейских эмигрантов из стран бывшего Эсэсэсэра. Вдовый москвич шестидесяти девяти лет, приехавший с собственными горными лыжами и всё порывавшийся ехать в Альпы, на них кататься. Беременная двумя детьми девушка из города Мозыря. Большая семья из Днепропетровска, с единственным среди них евреем — девяностолетним дедом, который