спектакле для наглядности. Вот вам Фрейндлих с ее системой Станиславского, а вот – Девяткин, абсолютный «представленец». Небольшого роста, с лицом, скопированным с карикатуры: нос крючком, низкий лоб, поросший густыми черными волосами, глубоко посаженные глаза и неправдоподобно большие, мохнатые брови. Они нависали над глазами угрюмым, четырехсантиметровым карнизом, ощетинившись отдельно растущими волосами. Он был похож на Карабаса-Барабаса, которому побрили бороду. При такой устрашающей внешности он, как ни странно, вызывал улыбку. Хотелось подойти и дернуть его за брови, чтобы убедиться в том, что они настоящие. Михаил Константинович рассказывал, что периодически ему действительно приходится отбиваться в метро или в магазине от желающих это сделать алкашей.
Девяткина совершенно не интересовали ни биография персонажа, ни его психология, чего он хочет, а чего нет, когда это было и чем кончилось. Он бился над тем, чтобы каждое слово, слетающее с его уст, вызывало смех в зале, а еще лучше – аплодисменты. Каждое слово он пробовал на вкус и на ощупь, чтобы определить, как из него можно выжать какой-нибудь смешной трюк.
Например, Хиггинс в «Пигмалионе» говорит ему:
– Вы должны как отец приходить и воспитывать ее, направлять.
– А как же, – отвечал ему Дулитл-Девяткин, – приду и направлю. – И он изображал руками, как правят опасную бритву на ремне. И так каждое слово он расчленял, рассматривал и собирал вновь. Он фонтанировал такими штучками. Владимиров каждый раз умирал от смеха, а потом, утирая слезы, говорил: «Михаил Константинович, очень хорошо. Но этого ничего не надо».
Михаил Константинович не обижался. На следующий день он приносил новые трюки, и все снова хохотали, и снова Владимиров деликатно отменял все эти цирковые номера.
А я мотал на ус. А мотал я одну вещь. Если процесс проживания роли, то, что так безукоризненно делает Фрейндлих, соединить с яркими красками Девяткина, то будет очень даже хорошо. Особенно для меня – комедийного, характерного артиста.
Хиггинса играл Эстрин. Он был умным человеком, умным артистом, он хорошо, органично разговаривал. Но, вот беда, у него совершенно не было заразительности, сценического обаяния. И вся правильность его игры не могла перевесить этот недостаток. Он был скучен, уныл, невыносимо правилен. Мне было его жаль. Он был очень хорошим и глубоким человеком. Но он не был актером.
Мы репетировали уже три месяца, и никто никуда не торопился. Уже стояли декорации, была готова музыка, все давно выучили слова, но этого, оказывается, здесь было мало для того, чтобы выпустить спектакль «на зрителя». Владимиров искал какую-то особенную интонацию, какую-то изюминку, что-то неповторимое, чтобы спектакль стал откровением для публики. Я не понимал, чем он был недоволен, почему нервничает Алиса, а это было заметно. Кровь из носу, но спектакль должен был быть выпущен по плану к 31 декабря. Иногда театр из-за этого лишался премии, денег на постановки и получал большой втык от главка. 31 декабря премьера состоялась. Алиса и Владимиров были в мрачном настроении, взвинчены, все это передавалось нам. Ждали провала. По городу уже ползли слухи, что спектакль не получился, что Фрейндлих играет очень посредственно, а режиссура Владимирова сводится лишь к тому, что актеры не стукаются лбами на сцене. И вот 31 декабря, перед самым Новым годом, мы играем премьеру.
Успех был невероятным, оглушительным, ошеломляющим. Настолько громким и неожиданным, что возникало подозрение, что публика нас разыгрывает.
Впрочем, весь успех пал исключительно на Алису. По городу ходил Белинский, не Виссарион, а Александр Аркадьевич, главный автор и распространитель всех ленинградских сплетен, и на каждом углу рассказывал, что хуже режиссуры, чем у Владимирова, он не видел даже в лагерной самодеятельности и что это не театр Владимирова, а театр имени Алисы Фрейндлих. Игорь Петрович переживал все это очень болезненно, и Алиса на поклонах демонстративно хватала его за рукав и выталкивала на середину сцены. А сама отходила в сторону, оставляя его одного с публикой, и отчаянно хлопала ему в ладоши. А я впитывал в себя этот шум и гам зала, чувствовал на себе отблеск чужой славы и гордился тем, что я тоже, пусть совсем немного, причастен к этому успеху, и в который раз благодарил судьбу.
Через пару недель Владимиров сказал мне: «Вас на худсовете хвалили, я этому очень рад и, надеюсь, что дальше будет не хуже. А кто-то, сейчас не помню кто, сказал, что вы напоминаете молодого Яншина. Так что я вас поздравляю».
Я тоже себя поздравил, хотя кто такой Яншин, я тогда не знал.
До лета, то есть до конца сезона, театр успел выпустить только один спектакль «Овод», где для меня роли не было. Я и не очень горевал по этому поводу: спектакль ставил не Владимиров, а какой-то приглашенный режиссер, который удивительно напоминал мне о моем провинциальном прошлом. Все артисты мелодраматически подвывали, женщины, страдая, заламывали руки, мужчины насупливали брови и старались говорить низким голосом с придыханием. Там была занята старая гвардия – та, что работала в театре до прихода Владимирова. Это все были артисты не из его «новой колоды». Спектакль шел недолго и прославился лишь одной историей, случившейся 31 декабря 1963 года. Играли как раз «Овода». Под все праздники всегда назначали короткие спектакли с малым количеством народа, чтобы все – и артисты, и зрители – успели к праздничному столу. Спектакль катился к концу, а в одной из гримерок сидел артист Киреев Иван Григорьевич, наш дядя Ваня, и играл с рабочим сцены в шахматы. Он был страстным любителем этой игры и мог не отрываться от шахматной доски сутками. Чего ему не сиделось дома в этот новогодний вечер, никто не знает. Но он, не занятый в спектакле, пришел в пустой театр, поймал монтировщика и засел играть. Артист Бубликов, ожидавший свою жену, занятую в спектакле, решил дядю Ваню разыграть. Он с треском распахнул дверь гримерки и заорал истошным голосом: «Ванька, блядь, ты ж на сцене!»
Дядя Ваня вскочил, не соображая, где он, что тут делает. Он понял только одно: он должен быть на сцене – и бросился бежать со второго этажа вниз, на сцену, перепрыгивая через ступеньки и едва не ломая ноги. Громко топоча башмаками, он буквально вломился на сцену и остановился, задыхаясь от бега. В красивом полумраке на сцене стоял артист Эстрин, игравший Овода, и, Валентин Иванович Лебедев – кардинал Монтанелли. Оба в слезах, потому что Овод только что узнал, что кардинал – его отец, а кардинал прощался с сыном, которого сейчас уведут на расстрел. При виде дяди Вани персонажи онемели и стояли, молча глядя на него. Публика, переживавшая вместе с Оводом его несчастную судьбу, тоже молчала, прикидывая, кто бы это мог быть. На дяде Ване был старый свитер, в котором он ходил дома, и серые мятые штаны, вся мотня которых была засыпана пеплом от папирос, которые он беспрестанно курил, стряхивая на штаны, а не в пепельницу, чтобы не отвлекаться от игры. Он тоже молчал, мучительно соображая, что ему делать и как оправдать свой вид и свое здесь присутствие. Когда пауза стала уже неприличной, он наконец нашел решение. Строго насупив брови, он посмотрел на Овода, потом на кардинала, потом на свои наручные часы и укоризненно покачал головой, слегка поцокав языком. Дескать, не пора ли заканчивать свидание. По его замыслу, публика должна была принять его за начальника здешней тюрьмы, следящего за порядком. Потом он еще раз строго посмотрел на обоих и, как бы смягчившись видом страдающих родственников, махнул рукой, мол: «Да ладно, черт с вами, прощайтесь. Знайте мою доброту», – и направился прочь, счастливый от того, что так здорово все придумал и что он может пойти и убить Бубликова. Когда он уже почти достиг спасительной кулисы, ему показалось, что он недостаточно оправдал свое внезапное появление на сцене, и тогда дядя Ваня повернулся, еще раз оглядел застывшие фигуры