— Ты же ее знаешь, про отца она почти не говорит. Меня это пугает. Но стихи пишет, и много.
— Почитать дает?
— Когда как. Стихи изрядные, хотя и страшноватые.
— Так ведь и отрочество — пора страшноватая.
Инга улыбнулась:
— Я иногда думаю, что бы из нее получилось, не будь одиннадцатого сентября.
Я вспомнил, как утром того дня пошел в неотложку. Как врач, я хотел быть полезным. Количество жертв исчислялось такими цифрами, что нью-йоркские больницы вряд ли были бы в состоянии оказать помощь всем. Даже воспоминание причиняло боль.
— У тебя в книге об этом замечательно написано, — сказал я сестре. — Самые, наверное, запоминающиеся страницы.
Одна из глав Ингиной книги, называвшейся «Американская реальность: анализ культурной паранойи», рассказывала об освещении событий одиннадцатого сентября в средствах массовой информации и о том глянце героического эпоса, коим почти мгновенно обросло описание трагедии. Инга упоминала кинематографические приемы, использовавшиеся в телерепортажах, когда кадры с пожарными шли с музыкальным сопровождением на фоне развевающегося американского флага. Она говорила об эффектных образах, о велеречивых заявлениях, провозглашавших, что не время теперь ерничать, тогда как число поводов для мрачного ерничанья не иссякало, а, напротив, плодилось почкованием. Она писала о скандирующих толпах в разных уголках земного шара, порождавших доморощенные мифы о мученическом героизме, причем героизме такого накала, что сострадать просто не получалось. И в противовес этим растиражированным кадрам и мертвым словам шел ее собственный рассказ об этом дне, шел сохранившимися в памяти фрагментами. По радио передали, что самолет врезался в одну из башен- близнецов. Всемирный торговый центр находился в восьми кварталах от их с Соней дома. Инга решила сходить за Соней в школу, и второй самолет прямо у нее на глазах протаранил уцелевшую башню. Не отдавая себе отчета в том, что происходит, она бросилась бежать, продираясь сквозь хлынувшую ей навстречу толпу. Она примчалась к Сониной школе, но на входе стояла охрана, никого не пускавшая внутрь. Туда рвалась еще одна женщина, голос которой напоминал пронзительное кошачье мяуканье. Инга запомнила ее искаженный гримасой рот, брызги слюны, попавшие на воротничок охранника, и вопль: «Пустите, там мой сын!», а еще то непостижимое чувство спокойствия, тишины и отстраненности от происходящего, которое охватило ее при виде этой женщины. Она попросила охрану найти Соню и, словно в столбняке, простояла в вестибюле все время, пока они разыскивали девочку, а когда наконец увидела ее лицо, мертвенно-бледную маску пустоты, то почувствовала, что у нее самой наверняка такое же; они вышли из здания школы, горящие остовы башен полыхали красным, и Инга сказала себе:
— Я вижу это собственными глазами. Это все на самом деле. Все взаправду.
Потом они, как и сотни других людей, спасавшихся от пожара, бежали вверх по Уайт-стрит, к центру города. Мимо стоящего на четвереньках человека, которого рвало. Мимо еще одного, очевидно потерявшего ориентировку и на вид совершенно замороженного, который, запрокинув голову, зажимал себе рот ладонью. Она помнила ощущение необходимости действовать быстро и страх, который испытывала, именно страх, а не панику. Ни слез, ни воплей. И безотчетное желание оглянуться на самом подходе к Уайт- стрит, когда она сказала дочери:
— Давай напоследок посмотрим вокруг.
Так они и сделали.
В течение следующего дня я не мог к ним прорваться. Весь район был оцеплен, большинство жителей эвакуированы, но почему-то до дома номер 40 по Уайт-стрит полиция так и не дошла, и жильцов не тронули. В первые же выходные Инге и Соне удалось приехать ко мне в Бруклин. Я накормил их обедом собственного приготовления, и мы чуть-чуть поговорили. Инга рассказала мне о покалеченных машинах, сваленных вдоль всей Черч-стрит, о дымящейся яме, образовавшейся в нескольких кварталах к югу от их дома, о белесой пыли, которая подобно снегу ядерной зимы засыпала все вокруг, и о своих страхах, связанных с ядовитыми выбросами в атмосферу. А потом их сморил сон, сон усталости и отчасти — облегчения, ведь страшное место, где все произошло, осталось далеко позади, и они спали, спали и спали. Но когда на следующий день Инга спросила Соню, что же она видела в то утро из окна своей школы, девочка только помотала головой. Глаза ее были пусты, губы плотно сжаты.
Через четыре дня после вторжения коалиционных войск в Ирак Эгги подсунула мне под дверь рисунок. На переднем плане были изображены два человечка, побольше и поменьше, державшиеся за руки. Руки напоминали перекрещенные садовые лопаты, насаженные на тоненькие прутики. Поскольку у человечка поменьше на голове клубились каракули, я догадался, что это автопортрет. Значит, в другой фигуре с прямой линией вместо рта следовало признать Миранду. В свободной руке маленький человечек держал воздушного змея, так, по крайней мере, мне сначала показалось, но при более тщательном рассмотрении выяснилось, что на конце длинной извилистой линии где-то у верхнего края листа в воздухе болтается микроскопический мужчина. Глядя на то, как, оказывается, Эгги видит себя и Миранду, я невольно думал, чему в этом очередном военном кошмаре дети станут свидетелями и что им еще предстоит пережить.
Но других моих мыслей эти, мрачные, не перебивали. После брошенной Мирандой фразы «Даже если так, почему я должна обсуждать это с вами?» я в течение какого-то времени пробовал воздержаться от воображаемых затаскиваний ее в свою постель. Я старался вытеснить образ Миранды другими женщинами, например Лорой Капелли, с ее аппетитными формами и широкой улыбкой, а также прилежно пользовался порнографией, с неизменным, причем, успехом, но грязные картинки оставляли удручающее послевкусие.
Я томился не только по сексу, но и по дружескому общению, по разговорам, прогулкам, совместным ужинам, причем томился не меньше, чем по сексу. За это время мы с Мирандой так ни разу толком и не поговорили, и я вынужден признаться, что если бы в ходе нашей беседы за ее чарующим взором обнаружился бы обывательский умок, она тут же утратила бы для меня свою привлекательность. Логика подсказывала мне, что все произошедшее следует воспринимать как очередной отказ, да и мало ли их уже было, но я никак не мог выбросить из головы три образа: нарисованное Мирандой чудовище, ее портрет Эгги и картинку самой Эгги — может, так девочке виделась ее семья? А кого она изобразила парящим в небесах? Отца, которого у нее нет? Может, таким образом дочь хотела рассказать доктору, который «лечит, кто волнуется», то, что не пожелала рассказать ему ее мать? Из слов Миранды я заключил, что личность таинственного отправителя писем ей известна, а поразмыслив, догадался, что он, видимо, тоже имеет отношение либо к фотографии, либо к искусству, и, вероятно, могли быть и другие снимки, о которых я знать не знаю.
Я написал Эгги записку:
Дорогая Эглантина, спасибо тебе большое за рисунок. Он мне очень понравился, особенно летающий человечек. Твой друг Эрик.
Записку я подсунул под дверь.
На своем больничном веку я повидал слишком много ветеранов, чтобы купиться на ура- патриотическую дребедень, которой пичкали зрителей с экранов телевизоров: танки перед камерой, флаги в облаках пыли, вырядившиеся в полевую форму ретивые журналисты, с пеной у рта славящие наши доблестные войска, крепкие семьи, дождавшиеся своих героев; жертвы во имя, священный долг, Америка, отечество… Инга в своей книге прямым текстом говорила об этом нелепом фарсе, но я был больше чем уверен, что ее голоса никто не услышит. Историю вершит амнезия. Во время войны между Севером и Югом был обнаружен синдром солдатского сердца.[13] Потом стали говорить о неврозах военного времени, боевых психических травмах, а теперь есть еще и ПТСР — посттравматическое стрессовое расстройство, выхолощенный термин, с помощью которого так удобно описывать состояние людей, ставших свидетелями того, о чем говорить язык не поворачивается. Во время Первой мировой через полевые госпитали проходили толпы несчастных: ослепших, оглохших, трясущихся, парализованных, потерявших дар речи, оцепеневших, мучимых галлюцинациями, терзаемых по ночам кошмарами и