Он не успел докурить, как с австрийской стороны действительно ударили шрапнелью, и над окопом стали вырастать чудовищные, космато-огненные кусты. Тут же в дело вступили бомбометы, да так плотно, что головы не поднять, и стоны раненых утонули в грохоте разрывов. Потом вдруг все стихло, в небо, наискось к реке, взвились белые ракеты, и на минуту стало светло, будто из-за горизонта выглянуло солнце. Когда наступила темнота, австрийцы поднялись из окопов и пошли в атаку, густыми цепями.
– Зацепин, к пулемету. – Граевский едва не оглох от собственного крика и, услышав в ответ, что «их благородие убиты наповал», сам прильнул к смертоносной машинке. «Шварцлозе» задрожал, словно от дьявольского бешенства, и начал торопливо изрыгать свинец и пороховую вонь. Слева, из предмостового укрепления, ему отозвались пулеметы Трепова, вразнобой заговорили трехлинейки и трофейные «манлихеровки» – патронов к ним было в избытке. В гнойном свете луны было видно, как редели наступающие цепи, движение их замедлилось. Наконец австрийцы развернулись и побежали к своим окопам. Атака захлебнулась.
– Ленту, – обернувшись, яростно закричал Граевский, а в это время ночь осветилась далекими зарницами. Покатился громовой грохот, и верстах в десяти вверх по течению на вражеских позициях расцвели огненные цветы – целые клумбы. Ракеты дюжинами пробуравили небо, загудел рассекаемый воздух, и вновь вздрогнула земля от тяжелых разрывов. Наша артиллерия утюжила австрийские окопы.
«Ну, конечно же, наступление». Граевский сразу забыл про пулемет. Давешняя неосознанная мысль стала вполне конкретной и ощущалась как острая, глубоко засевшая в мозгу заноза: конечно же, это наступление. Конечно же, там, где и должно быть, – в десяти верстах вверх по течению. А его сделали козлом отпущения, и теперь он никому не нужен – мавр сделал свое дело. Впрочем, он здесь не один, с ним еще триста с лишним козлов, целое стадо. Агнцы, отданные на заклание…
«Хрен тебе». В который уже раз Граевскому вспомнился затылок начштаба, и, затянувшись так, что затрещал табак в папиросе, он понял, что хочет жить – вопреки всему. На него вдруг надвинулось далекое жаркое лето как раз накануне русско-японской войны. Он тогда гостил у своего дяди, Ефрема Назаровича, после смерти брата взявшего на себя заботу о воспитании племянника. В просторном генеральском поместье все было как обычно – сновали слуги в красных с черными полосами жилетах, на обед собирались по звуку гонга, а чай пили в беседке под старыми липами.
Все было как в прежние годы. Изменилось только одно – Граевский внезапно обнаружил, что кузина, «тощая Варварка, худая как палка», превратилась в изящную зеленоглазую барышню и играть с ним в казаки-разбойники решительно не желает. Тогда-то он и заметил в первый раз, какая у нее верхняя губа – пухлая, жадная, изогнутая словно лук Купидона. Как она облизывает ее кончиком языка…
Пока Граевский вспоминал, проснулись бомбометы. Надрывно ухая, их поддержали гаубицы, и укрепление, где находился Трепов, накрыло смертоносным градом. Дрожала земля, злость липким комом подкатывала к горлу, окопы рушились и хоронили мертвых и живых. Когда канонада смолкла, в небо взвились ракеты и австрийцы повторно пошли в атаку. Встретило их яростное пулеметное тявканье, перемежаемое редким винтовочным разнобоем. Вцепившись в бьющийся замок, Граевский резал длинными очередями, потом лента кончилась, и, задохнувшись от собственного бессилия, он схватился за трехлинейку:
– За мной, в штыки!
Кроша сапогами глину, поручик вымахнул на бруствер, оглянулся и впереди отряда побежал наперерез австрийцам. Всего в штыковую поднялось не более полуроты, остальные лежали на дне окопа. «Врешь, не возьмешь». Поклонившись свистнувшей пуле, Граевский выругался и с винтовкой наперерез бросился к ближайшему австрийцу. В ночных сумерках тот казался великаном. От страха «манлихеровка» в его руках ходила ходуном, и, отбив ее ствол в сторону, поручик глубоко вонзил австрийцу в грудь острое четырехгранное лезвие.
– За мной, разведчики. – Пинком в живот освободив штык, он прорвался сквозь вражескую цепь и побежал что было сил, забирая к угадывавшемуся в темноте лесу. – За мной.
Позади хрипло дышали, тяжело топали сапоги. Потом хлобыстнули выстрелы, кто-то, застонав, упал, и с австрийской стороны внезапно ударили из пулемета, длинной очередью, настильным огнем. Пули, свистнув, взметнули землю, и сразу гулко повалилось тело, раздался крик, будто раздавили кошку. Хватая воздух ртом, Граевский бежал, не оборачиваясь, и в голове его пульсировала единственная мысль – только бы сразу, наповал. Наконец плетью хлестнули по щекам кусты, хрустнули под ногами сухие ветки, и он понял, что начался лес. Пули с мерзким чмоканьем впивались в стволы деревьев, заставляя бежать дальше, но сил больше не было, и поручик, рухнув на колени, повалился лицом в отдающий грибами мох. Ему вдруг стало досадно – почему он все еще жив? Может, лучше было дать себя убить и не оставаться уцелевшим командиром погибшего отряда. А в том, что его люди мертвы, он не сомневался – в чудеса с детства не верил.
От безрадостных мыслей его отвлек звук шагов, осторожных, крадущихся, и Граевский выхватил револьвер:
– Стой, стреляю! Кто идет?
– Да я это, ваш бродь, Акимов. – Казак узнал его по голосу и подошел ближе. – Уходить надо, скоро рассветет.
От него несло потом, чужой кровью, бедой. Так пахнут хищные звери, возвращаясь с охоты.
– Нет, Акимов, подождать надо, ну как еще кто прорвался. – Граевский убрал наган и, сам себе не веря, повторил: – Может, все-таки прорвался кто еще.
– Тю, ваш бродь! Со мною в штыки только трое наших поднялось, все трое зараз и полегли, как пулемет вдарил. Остальные в траншее. Им небось все одно – убитый аль раненый, австрияки в плен казаков не берут, зараз режут.
Голос у Акимова был тихий, полный безразличия, будто говорил о чем-то малозначимом, и это было страшно.
– Выходит, заместо привады спользовали нас. Австрияки и сожрали всех, словно парное жито.
Кашлянув, он справился с горловым спазмом и, махнув рукой, зашуршал сапогами по листьям. На его глазах блестели слезы.
III
Прошли леском, спустились по поросшему ольхой косогору, и под ногами сразу зачавкало – ложбинка оказалась сырой, болотистой. По ее дну сочился камышастый ручеек, пахло ряской, квакали лягушки. Мучила жажда, но ни поручик, ни казак пить не стали, знали, что можно запросто подхватить холеру, не первый год на войне. Да и после далеко не уйдешь – от воды мышцы слабеют.
Ложбинка скоро кончилась, зашептались несжатые поля, и уже под утро, когда стала разгораться заря, вышли в бедное, заброшенное местечко. Ежились крытые соломой халупы, ветер мотал расхлебанные ставни, каркало сытое, отъевшееся воронье. Перечеркнутая войной нищета.
– Ишь, спешка-то какая. – Акимов глянул на скособочившуюся в канаве телегу, на забытые лоскуты полотенец, вздохнул. – Светает, ваш бродь, хорониться надо. Не дай бог, на разъезд напоремся.
Как в воду глядел. Когда они вышли на грязную, вытоптанную копытами площадь перед синагогой, раздался окрик: «Хальт!» – и из ближайшего проулка вывернулись трое конных. Сразу бросились в глаза их темно-синяя форма, пики с флюгерками на концах, и поручик потянулся к кобуре:
– Акимов, немцы, драгуны.
Тот молча сдернул с плеча винтовку. Оба понимали, что место просторное, от верховых не уйдешь, и остается только одно – драться. Двое пеших против троих конных.
– Майн готт! – Разглядев краснолампасные акимовские шаровары, немцы, словно по команде опустили пики и перешли в карьер: с казаками разговор один – отточенной сталью. В первых солнечных лучах сверкали острия, гулко стучали конские копыта, глаза людей блестели в предвкушении убийства.
Два выстрела слились в один, еще дуплет, еще. И сухие щелчки бойков – патроны кончились. Драгун, скакавший посередине, выронил пику и, потеряв поводья, обмяк, превратился в мертвую куклу с застрявшей в стремени ногой. Лошадь другого ощерила плиты зубов и тяжело упала, захрапев и подогнув шею. Всадник,