заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. «Если я сделаю это, страху придет конец», – крутилось в голове.
Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.
И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.
Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.
«Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем».
Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.
Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.
Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.
10
Прошло несколько недель, и мне стало лучше. Наверное, нельзя беспрерывно ощущать панику – иначе мозг просто не выдержит. Паника накрывает волнами, и тогда нужно убеждать себя, что это пройдет.
Я вернулся к состоянию свинцовой тяжести, с которым умел справляться. Иногда накатывали воспоминания о Милочке, о том, как она пела, как готовила, что говорила по тому или иному пустяковому поводу или что могла бы сказать, а за этим вновь следовал ужас, словно меня кто-то взял и выставил на подоконник девятого этажа.
Тем временем я не забыл, как меня назвала Пэтси: неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем и голубым. Благодаря телевидению, видео и книгам я прекрасно знал, что это означало, и во мне укреплялось неизбежное юношеское подозрение, что характеристика верна.
Учти, я был слишком добропорядочным католиком, чтобы экспериментировать с сексуальной стимуляцией, когда оставался один, а завязать романтические отношения с кем бы то ни было не выпадало шанса. Я не верил, что можно ослепнуть от самовозбуждения, но одна мысль об этом заставляла меня, человека верующего, краснеть от стыда.
Но иногда мне снились эротические сны. И хотя я пробуждался раздраженный и униженный, обрывая их в самом начале, гоня прочь всякое воспоминание о том, что их вызвало, во мне сидело глубокое убеждение, что все эти сны были о мужчинах.
Не удивительно, что Папашка предложил Пэтси двести тысяч за младенца. Он ведь думал, что я никогда не женюсь, никогда не заведу детей. По моему виду, по тому, как я не мог вбить гвоздя в деревяшку, он догадался, что я голубой. И что другое он мог подумать, когда я с восторгом рассказывал за ужином о таких фильмах, как «Красные башмачки» или «Сказки Гофмана»? Он знал, что я голубой. Черт возьми, наверное, это понимал любой, кто меня когда-либо видел.
Гоблин тоже знал. Гоблин затаился и выжидал. Гоблин – что-то таинственное и невидимое, состоящее из щупальцев и пульсирующей энергии. Гоблин сам был голубым!
Как иначе я мог думать, вспоминая его объятия, от которых по моей коже иногда пробегала восхитительная прохладная дрожь, словно кто-то теребил пушок на всем теле, веля ему просыпаться.
В ухаживаниях Гоблина, наверняка греховных, всегда ощущалось что-то бесконечно интимное.
Как бы там ни было, я ничего не предпринимал, только размышлял об этом и старался занять себя чем- то, но паника во мне тем временем то возрастала, то затихала, каждодневно в часы сумерек доходя до пика.
Теперь, когда наступало лето и дни становились длиннее, приступы ужаса длились дольше – иногда с четырех дня до восьми вечера. Я вновь и вновь представлял, как подношу к виску пистолет и как пуля прервет эту боль. Потом я думал, каково будет Папашке и тетушке Куин, и гнал прочь мысли о самоубийстве.
Примерно в этот же период я заставил всех включать свет в комнатах в четыре часа, что бы ни случилось, не обращая внимания ни на каких постояльцев.
Я превращался в лорда Блэквуд-Мэнор – своеобразного Маленького лорда Фаунтлероя.
Каждый вечер я неизменно включал классическую музыку во всех гостиных и столовой, после чего проверял, свежи ли букеты, на местах ли стоит мебель и ровно ли висят картины на стенах; а как только паника затихала, шел в кухню к Папашке.
Но дед больше не разговаривал. Он сидел на стуле с прямой спинкой и смотрел отсутствующим взглядом на дверную раму с сеткой. Находиться рядом с ним было ужасно. Взгляд его с каждым днем становился все отрешеннее. Он даже не огрызался в ответ, как когда-то это делала Большая Рамона. Я ничем не мог его утешить.
Однажды вечером, когда паника стала невыносимой, да к ней еще примешались тоска и страх стать голубым, я спросил у Папашки:
«Ты не думаешь, что Пэтси снова забеременеет только для того, чтобы продать тебе младенца?»
Никто, даже я сам, не ожидал, что скажу такое Папашке. Мы с ним общались не очень доверительно. Во всяком случае, никогда прежде не обсуждали Пэтси.
Его ответ прозвучал спокойно и бесстрастно:
«Нет. Просто тогда, как мне показалось, подвернулся подходящий случай. Я подумал, что смогу спасти этого ребенка. Решил, что хорошо бы его вырастить и воспитать. Но, по правде говоря, я даже не был уверен, что она сумеет выносить его, сколько положено, даже если захочет. За свою жизнь она избавилась от слишком многих, а от этого женская утроба слабеет».
Меня изумила такая прямота. И я тут же задался вопросом, как же удалось уцелеть мне. Может, он и тогда посулил ей денег. Но я не спросил. Предпочел терзаться страхом, чем узнать правду. К тому же Папашка разговаривал совсем бесцветным металлическим голосом. Рядом с ним мне было не по себе. Я жалел его. Ни один из нас не сказал об этом больше ни слова.
А затем наконец – именно наконец! – пробило восемь, а значит, я мог отправиться наверх и, сидя на краю кровати рядом с Большой Рамоной, почувствовать себя в безопасности. Пока она расчесывала свои седые длинные волосы и медленно заплетала их на ночь, мы болтали о пустяках, а потом укладывались спать.
Однажды, около трех часов дня, я сидел на ступенях парадного крыльца и, глядя в конец длинной ореховой аллеи, наблюдал, как меняется свет. Сейчас я почти уверен, что это было во вторник и дом опустел – последние постояльцы, что приезжали на выходные, успели уехать, а гости на предстоящий уик- энд еще не прибыли.
Наступивший покой мне был ненавистен. Я вновь представил себя с пистолетом у виска. «Что же мне сделать, – подумал я, – чтобы выбросить эту мысль из головы? Отправиться порыбачить на пироге?» Но для этого было слишком поздно, к тому же я не хотел измазаться и промокнуть на болотах, а в доме все дела – абсолютно все – были переделаны.
И Гоблина нигде не было видно. Он приучился держаться подальше, когда на меня накатывало мрачное настроение, так что его влияние почти сводилось к нулю. И хотя он, вероятнее всего, откликнулся бы на мой зов, мне не хотелось его видеть. Когда я думал, что поднесу к голове пистолет, то невольно спрашивал себя, не убьет ли эта пуля нас обоих.
Нет, я не нуждался в компании Гоблина.
Потом вдруг меня осенило, что я, хозяин особняка, еще не побывал на чердаке, бо?льшая часть которого до сих пор оставалась для меня неизведанной территорией. Запретить мне подняться туда уже никто не мог – я для этого был слишком взрослым – да и спрашивать разрешения у кого-либо не было