удовольствия, без желания — потому что всегда против воли. Он хотел бы пустить на свое место какого- нибудь франта с Невского, охотника до почетных назначений, чтобы заставить его душою полюбить умеренность в желаниях и неизвестность. В пути он услышал весть о взятии Анапы, чему в Ставрополье все радовались, поскольку избавлялись тем самым от набегов закубанцев. Чем далее от Петербурга, тем более важности приобретало его «павлинное звание». В Предкавказье его уже встречали как родню и друга графа Эриванского, как посла к важнейшей из окрестных здесь держав. Во всех городах чиновники, окружные начальники и полицмейстеры являлись на станции засвидетельствовать ему почтение, отзывались о Паскевиче как о человеке ласковом, приятном, внимательном и так далее и тому подобное. Грибоедов думал про себя с непроходившим ожесточением: «У нас чиновники — народ добрый, собачья натура, все забыли прошедшее, полюбили его и стали перед ним на задние лапки. Но жребий людей всегда один и тот же. О дурном его нраве все прокричали в Петербурге и, верно, умолчат о перемене: потому что она в его пользу». Ко всему плохому, у него разбились часы, новых купить было негде, он узнавал время по небесным светилам и тем, шутя, оправдался перед заждавшейся молодежью.
Вечером 26-го он добрался до Ставрополя, послал за своими секретарями, накормил их роскошным ужином, который приготовил повар, взятый им из Петербурга, напоил чаем и совсем очаровал, особенно Аделунга. Утром он отправил молодых людей вперед, а сам выехал по холодку, под предлогом, что столько лошадей на станциях все равно не достать. Впрочем, к ночлегу он догнал их, ибо теперь путь стелился перед ним ковром и попробовали бы смотрители не найти тройку для полномочного министра! Грибоедов с каждым днем все ближе сходился с Аделунгом, который восхищался приближавшимися горами, красотой мест и благоговел перед великим дипломатом. Понемногу, под влиянием пережитых трудностей над пропастями Военно-Грузинской дороги и под воздействием дружеской короткости Грибоедова, Карл перестал дичиться. У станции Коби, на самой вершине Крестового перевала, их уже встречали посланные офицеры из Тифлиса. Внизу, в Грузии, к никогда не виданному здесь полномочному министру на каждой смене лошадей приходили с поклонами местные власти в парадной форме, со всей своей смешной для петербуржцев напыщенностью и с корзинами огурцов, почитавшихся тут дорогими фруктами. Аделунг, как прежде Амбургер, скоро научился смотреть на мир глазами Грибоедова, поэтому нелепые церемонии и дары его только забавляли. А вот с Мальцевым Александр Сергеевич не находил пока общего языка, как и Аделунг; первый секретарь держался в стороне.
5 июля, к вечеру, Грибоедов въехал в Тифлис. Ему отвели комнаты в доме Паскевича, где жила только его двоюродная сестра Елизавета с детьми; сам генерал находился в действующей армии. Молодых секретарей поселили в какой-то квартире без мебели и оконных рам, и на следующий день, узнав об этом, Грибоедов велел перевести их тоже к Паскевичам. С первого же дня по приезде на него обрушилось столько дел и неприятностей, что у него не осталось времени вспоминать о своей меланхолии. Нессельроде так торопил его именем государя, что он покинул Петербург без верительных грамот посла и без жалованья за месяц, которое задолжал ему департамент. Родофиникин божился, что дошлет все в Тифлис, однако ни о том, ни о другом не было слуху. Без грамот Грибоедов не мог ехать дальше и особенно не опечалился бы, если бы они и вовсе потерялись в пути, но деньги были необходимы. Он считал долгом держать стол a la Ministre: шампанское, ананасы, мороженое для сослуживцев и избранной компании. Однако из Петербурга ничего не приходило.
Не приходило ничего и с другой стороны. Он не нашел в Тифлисе никаких донесений от Амбургера из Тавриза или от Паскевича из армии, которые сообщили бы ему состояние сношений с Ираном на нынешний момент. Даже военный губернатор Тифлиса генерал Сипягин (женатый на сестре Всеволожских) не имел никаких точных известий от главнокомандующего в течение последних двух недель. Грибоедов собрал в городе все возможные слухи, говорил с верховным муллой, с архиепископом, со всеми своими бесчисленными знакомыми, но ничего толком не выведал. Он узнал только достоверно, что Персия истощена войной, а Амбургер в отчаянии от характера иранцев. Но это можно было предвидеть. В конце концов, как говорил всем Грибоедов: «Мы их устрашили, но не перевоспитали. И задача эта наскоро решиться не может». Приходилось самому ехать за новостями в Главную корпусную квартиру, вроде бы находившуюся у только что взятой сильной турецкой крепости Карс. В армии, по последним сведениям, бушевала чума, занесенная пленными турками, по пути стояли карантины и окуривали всех, едущих туда и обратно.
Грибоедов послал несколько частных и официальных депеш Родофиникину, где нисколько не скрыл своего более чем нелестного мнения о непосредственном начальнике. Он полагал, что, если за неучтивость его отзовут из Персии, это будет не слишком страшной карой. Родофиникин грамоты все-таки прислал 12 июля, но жалованье не выплатил ни Грибоедову, ни прочим дипломатам. Грек так отчаянно придерживал деньги, словно экономил собственные средства — впрочем, вероятно, они и впрямь шли из казначейства в его карман. Грибоедов был уверен, что не казна отказывается их выдавать, поскольку император, безусловно, заинтересован в успешной деятельности посольства. Но совсем взбесило Александра Сергеевича, что его собственные вещи, частично отправленные ему вдогонку Булгариным, попали заботами Родофиникина в Астрахань! Грибоедов проклинал идиотов, которые считают, видимо, что любой южный город находится рядом с любым другим южным городом. А из Астрахани в Тифлис только на орлах легко долететь; по морю же и по горам едва можно пробраться из Баку: «Покорно благодарю за содействие ваше к отправлению вещей моих в Астрахань. Но как же мне будет с посудою и проч.? Она мною нарочно куплена в английском магазине для дороги. Нельзя же до Тегерана ничего не есть. Здесь я в доме графа все имею, а дорогою не знаю, в чем потчевать кофеем и чаем добрых людей».
При такой непристойной невнимательности, вдобавок не платя денег, Родофиникин еще имел наглость требовать, чтобы посланник немедленно ехал в Персию. Грибоедов отвечал ему откровенно резко, чтобы даже грек его понял: «Я думаю, что уже довольно бестрепетно подвизаюсь по делам службы. Чрез бешеные кавказские балки переправляюсь по канату, и теперь поспешаю в чумную область. По словам Булгарина, вы, почтеннейший Константин Константинович, хотите мне достать именное повеление, чтобы мне ни минуты не медлить в Тифлисе. Но ради Бога, не натягивайте струн моей природной пылкости и усердия, чтобы не лопнули».
Министерство, видимо, не понимало, что, прежде чем очертя голову бросаться в Персию, посланнику полезно узнать местную и международную обстановку, коли уж никто не брал на себя труд разведать ее для него. 13 июля, оставив Аделунга переводить на персидский верительные грамоты (Петербург и этого не мог сделать заранее!) и захватив с собой Мальцева, Грибоедов отправился в коляске разыскивать Паскевича в неведомом направлении. Однако дороги, размытые недавним ливнем, оказались крайне скользкими, скверные лошади не тянули в гору, и с третьей станции он, злой до последней степени, повернул назад, отправив Паскевичу уведомление о своем прибытии и просьбу не предпринимать теперь никаких действий, пока им не удастся встретиться и все обговорить.
Возвратившись в Тифлис, Грибоедов не стал никому, даже Аделунгу, сообщать о себе. Со всеми он накануне распростился и хотел, чтобы ему дали успокоиться. И прибег к старому, никогда не изменявшему средству: отправился на целый день к Ахвердовым. В предыдущую неделю он виделся с ними очень коротко, занятый официальными беседами и хлопотами. Теперь он решил ото всего отвлечься. Сначала, как повелось, долго играл на рояле, импровизировал полюбившуюся ему музыкальную форму — сонату, которых в России почему-то не сочинял ни один композитор. За обедом он сидел против Нины Чавчавадзе и отдыхал душой, глядя на ее прелестное личико. Он знал ее с детских лет и всегда очаровывался ее необыкновенным обаянием, веселостью, нежным голосом и милым, кротким нравом. Он был вдвое старше и никогда не думал о ней иначе как о восхитительном ребенке. Теперь он заметил, насколько она повзрослела и расцвела, даже по сравнению с их последней встречей. Все произошло внезапно. Он задумался, сердце вдруг забилось; необыкновенно важная служба, обременившая его, как-то придала ему решимости. Выходя из-за стола, он взял ее за руку и повел в сад со словами: «Venez avec moi, j’ai quelque chose a vous dire»[21]. Нина послушалась, как давно привыкла, полагая, что он усадит ее за фортепьяно. Однако он прошел с ней к ее дому, видя, что Прасковья Николаевна с матерью и бабушкой Нины уселись на крыльце.
Нина смотрела на него с доверчивым удивлением, дыхание его занялось, он перестал понимать, что говорит и как, только все живее и живее… Он изучил женщин, умел обыкновенно понимать, приятен им или нет, но никогда прежде он не делал предложения полуребенку — и предложения всерьез. Он не знал, как будет принят. Нина слушала его, совершенно ошеломленная: человек, на которого она всю жизнь смотрела снизу вверх, перед гением и добротой которого она преклонялась, объяснялся ей в любви! Она никогда не