слогах, трудно. Оттого в александрийских стихах речь подвергается невероятным искажениям: ударения ставятся в самых немыслимых местах, читаются буквы, которые в разговорной речи не произносятся, и, наоборот, проглатываются те, что обычно произносятся, появляются звуки, которых нет в нормальном языке, и тому подобное. Казалось бы, результат должен быть ужасен. Но если многие пьесы Корнеля, Мольера и Расина еще живы на современной сцене, то в значительной мере они обязаны этим красоте слога. Александрийские стихи невероятно музыкальны. Даже человек, лишенный слуха и совсем не знающий французского языка, постаравшись, оценит их звучность. Они торжественны и приподняты, но могут быть нежными или насмешливыми. Их надо бы слышать из уст французских актеров, но можно научиться читать и самому (если знать язык, конечно). Это трудно, но усилия, потраченные на проникновение в стих, подобны усилиям при изучении музыки — они сами себя вознаграждают.
Но «великие александрины» (как называют их французы) живы только в своем родном языке. Немецкие и итальянские поэты затратили века, чтобы научить их звучать на других языках, но так и не преуспели. Даже русский язык, которому подвластны гекзаметр и спондей, прихотливые рифмы сонетов и спенсеровой строфы, даже русский язык спасовал перед александрийским стихом и не нашел ничего лучшего, как превратить его в монотонный шестистопный ямб без цезуры. Если кто-нибудь начнет читать русский перевод великого «Сида» Корнеля или комедий Мольера, то едва ли осилит их до конца; он просто не поймет, чем они хороши в оригинале. Унылая тягучесть стихов — не вина переводчиков, а беда, ибо русский язык бессилен передать игру французских интонаций; немецкий и итальянский языки еще хуже приспособлены для александрийского размера, а английский даже не пытается ему подражать, поскольку в нем все слова имеют ударение на первом слоге.
И все же, несмотря ни на что, русские авторы долго не теряли надежды овладеть александрийским стихом, упорно его использовали, и почти целый век заунывные звуки псевдо-александрийской речи неслись с подмостков театра. Казалось, иначе писать недопустимо. И Грибоедов, с детства привыкший к подобному стилю, не находил его нелепым. Взявшись сам за перо, он следовал привычному ритму. Цезура ему не удавалась, монотонность речи слабо разбивалась разной рифмовкой двустиший: то ударения на последний слог (мужская рифма), то на второй от конца (женская). Никакой красоты и гибкости стиха. Но ничего другого нельзя было и ожидать.
Русские авторы были не совсем не правы в своем настойчивом стремлении писать шестистопным ямбом. Настоящий александрийский стих весьма сильно искажает французский язык, и природный француз, не имея к нему привычки, не разберет, о чем толкуют актеры. Как ни музыкальна эта речь, она понятна не более чем оперное пение, если не менее. Русский же вариант, совершенно лишенный музыкальности, вполне понятен. Его легко произносить актерам, легко воспринимать публике. Рифмы стоят рядом, мысль заключается всего в двух строках, а то и в одной, оттого самый неподготовленный зритель свободно может следить за сюжетом и нить повествования не запутывается даже в самом длинном монологе. Актерам нет нужды дополнять игрой и мимикой что-то, недосказанное автором; они всего лишь должны донести до слушателей каждое слово текста.
Оттого чистота речи считалась мерилом исполнительского искусства. Плавильщиков, законодатель московской сцены в течение полувека, так, например, оценивал молодых актеров в 1805 году: «Вот хоть бы взять нашего Кондакова: он из семинаристов и, по-настоящему, плохой актер, но публика его терпит, потому что читает внятно, слова нижет как жемчуг, ни одного не проронишь. Такой человек если не оттенит своей роли, то и не проглотит ее, но передаст публике верно, что хотел сказать и написать автор. Другой пример — Караневичева: у ней один тон, что на сцене, что за кулисами, о движении страстей понятия не имеет, о пластике не слыхивала, актриса вовсе плохая, а читает хорошо и, будучи на месте зрителя, я предпочел бы ее многим пресловутым актрисам, с которыми мне играть доводилось и которые только что шептали свои роли, потому что сцену почитали пьедесталом, на котором могли поломаться перед публикой».
Актеры были в первую очередь чтецами, и спектакли походили на оперы в концертном исполнении, когда певцы только голосом и очень сдержанными жестами передают все, что при обычном исполнении они передали бы еще и костюмами, движениями, объятиями или схватками на мечах. Такой театр не знал полутонов: спектакль либо удавался, либо проваливался, среднего было не дано. Отличная пьеса при талантливых актерах доставляла зрителям удовольствие; плохие же актеры не доносили до публики текст, а игрой восполнить его не могли, и спектакль терял смысл; отличное исполнение плохой пьесы так явно выпячивало все ее недостатки, что спасти положение было невозможно. Автор и актер оказывались прочно связаны — оба должны были быть хороши под угрозой освистания обоих. Хорошие актеры выходили на сцену только в шедеврах. Плохие актеры шедевров сторонились, а плохие авторы не держались на сцене более одного представления. Отбор был жестким, но справедливым, и обижаться не приходилось.
Шаховской был в восторге от первой пьески Грибоедова. Он настолько проникся ее достоинствами, что начал сочинять собственную комедию стихами, а не прозой, как прежде. Он вообще необычайно легко воспринимал новые веяния и послушно следовал им, в каком бы противоречии друг с другом они ни были. В сущности, он считал себя не сочинителем, а умелым и талантливым подражателем.
Репетиции еще не начались, но Шаховской усиленно звал Грибоедова в Петербург, убеждая, что без него пьесу никак нельзя ставить. Александр и сам рвался в столицу, но, пока шла война, не мог, конечно, отпроситься из полка. Наконец, в середине июня до Польши дошли вести о страшной битве при Ватерлоо, где англичане и пруссаки под командованием герцога Веллингтона разбили наскоро собранную армию Наполеона (сражение состоялось 18 июня, но в России пользовались старым стилем и о европейских событиях узнавали в то же число, когда они и произошли, только двумя неделями позже). Многие вздохнули с облегчением: наконец-то с супостатом покончили! Но Кологривов был угнетен: поражение французов знаменовало закат его карьеры. Он очень охотно разрешил Степану с другом взять новый отпуск, на сей раз на год, без сохранения жалованья и выслуги лет.
В конце июня они были уже в Петербурге. Здесь отыскало Александра письмо матери, наконец разобравшейся в запутанных мужем делах. Она все подсчитала и обнаружила, что за нею и ее двумя детьми всего кругом числится 144 души в двух владимирских деревнях, общей ценой в 29 тысяч рублей, да при этом долгу 58 тысяч рублей, из которых полторы тысячи взяты у крестного отца Марии и Александра — Николая Яковлевича Тинькова, еще две тысячи у купцов и знакомых (все это — мелочь), пять тысяч — из опекунского совета под залог имений, а все остальное Сергей Иванович остался должен своей же жене, по распискам, взятым у нее на сохранение. Настасья Федоровна в деловых вопросах была несильна, но тут послушалась советов умных людей и предложила сыну не делить имения, а все — и крестьян, и земли, и долги — передать Марии в вечное и потомственное владение. От этого всем будет прямая выгода: Мария получит приданое, крестный с нее долг не потребует, мать, само собой, тоже, поскольку жить они будут вместе. Таким образом, имение почти очистится от долгов, только проценты по закладным надо будет платить.
Правда, Александр окажется без единой копейки и без единого крепостного. Но такова уж доля мужчины — пусть трудом своим зарабатывает состояние и чины. Настасья Федоровна с раздражением слышала стороной о разгульной и бесполезной жизни сына; тот все еще оставался корнетом неблестящего полка, даже заслуг военных не имел. Вот она и решила хоть голодом, да принудить его к делу. Грибоедов не стал вдумываться в побуждения матери. Он любил сестру, не сомневался, что как-нибудь проживет без отцовского наследства, и не глядя подмахнул доверенность на раздел в соответствии с желаниями Настасьи Федоровны. С 30 июня 1815 года он стал в буквальном смысле нищим, даже жалованья не получал.
По молодости лет он не заметил перемены в своих обстоятельствах. Носитель хорошей фамилии, тем более кавалергард или гусар, мог весьма долго жить в Петербурге в кредит. При том и обыкновенные нужды были дешевы, разорить могла только карточная игра, но картами Грибоедов не увлекался. Они со Степаном устроились очень дешево — в доме театральной дирекции, на одной лестнице с Шаховским. Веселая суета актерского мирка пришлась им по душе, но об уединении и удобствах здесь приходилось забыть. Александр купил фортепьяно, без которого кое-как обходился в предыдущий приезд в столицу, и начал оглашать дом руладами в самое неожиданное для соседей время. Изредка по утрам он выбирался к Фильду, что казалось ему несколько неловко: вдруг офицер затесывается в компанию барышень и малолетних, обычных учеников пианиста. Ирландец не находил в его технике недостатков и ставил ее в пример даже лучшему своему воспитаннику Мише Глинке. Но его глубоко возмущала привычка Грибоедова к импровизациям, которые тот никогда не записывал и не запоминал. Фильд видел в этом барственную небрежность и горячо убеждал