имел для этого все основания. Правда, был у него повод и для огорчения. Супруга его даже не подала Жюльет руки, сразу сказав служанке: «Это еще хуже, чем я представляла». Жюльет ела теперь на кухне, но мадам Миллике словно не видела ее и не слышала, когда та здоровалась. Иной раз хозяйка жаловалась или говорила ехидное словцо по ее адресу, но обращалась она только к мужу, который хранил молчание; так ему было проще всего.
А она — она тоже молчала, опустив голову в черном кружевном платке. Приходилось наклоняться к столу (к крашеному коричневому столу, ведь мебель-то была старая), чтобы увидеть ее лицо; приходилось вытягивать шею, и это было уже смешно; но иной раз смех обрывался над полными или отпитыми стаканами в клубах дыма. Люди смеялись и вдруг прекращали, смущаясь. Так случалось, когда она поднимала голову. Все замолкали на полуслове. Они боялись смотреть ей в глаза, потому что тогда в сердце словно входила длинная спица.
Она подавала в кафе, а служанка на террасе; Миллике, должно быть, хотел приглядывать за ней, не спуская глаз. Оттого, если кто-то звал их снаружи, он всякий раз посылал служанку.
Как-то вечером к ним заявилась ватага юнцов. Дни становились все длиннее, и после ужина еще оставалось время сыграть партию в кегли; так, по крайней мере, они объяснили свое появление в тот раз. Сначала они пошли на террасу, потом, оглядевшись и не обнаружив того, что искали, они отправились прямо к шарам, которые словно дожидались их в начале дорожки — большой и маленький, с круглым отверстием для большого пальца и широким захватом для всех остальных.
Верзила Алексис посмотрел через стену на террасу.
— Что берем? — спросил он и стукнул кулаком по столу.
Так вот, на площадке для игры в кегли стоит в тот вечер Алексис, гроза деревни, красавец парень ростом больше шести футов с белобрысыми усиками, низким лбом и вьющимися волосами; что есть мочи он бьет кулаком по столу. Служанка подходит.
Игра еще не началась; все слышат, как служанка спрашивает:
— Что закажете?
Алексис отвечает:
— Ничего! — Тут он берет большой шар. — Гавийе, тебе писать счет!
Гавийе готов.
Служанка все ждет и наконец уходит, не понимая, в чем дело, да и кто бы тогда мог понять. Тогда Алексис снова стучит по столу громче прежнего, взяв валявшуюся под ногами палку.
Он смотрит, кто выйдет; это снова толстуха служанка.
Алексис уставился на нее и ждет, когда та подойдет.
— Вы-то мне зачем?! — говорит он.
— Негодяй! — отвечает служанка и уходит; слышно, как она что-то говорит на террасе. Потом появляется сам Миллике.
— А, это всего лишь вы! — говорит Алексис. Потом, обернувшись к своим: — Пошли-ка отсюда… Придем в другой раз.
Они снова проходят через террасу, и с ними Морис Бюссе, сын синдика. Ему еще восемнадцать не стукнуло, и парень он скромный и сдержанный; поговаривают, правда, что он уже помолвлен.
Руж приходил теперь два раза в день. В тот день он пришел в первый раз часам к двум; потом заявился довольно поздно, уже когда луна вынырнула из-за Ден Д'Ош. Облака цвета грязного льда закрывали небо; вдруг они разошлись, и появившееся в прогалинах небо стало похоже на каналы в полях. Руж толкнул дверь в зал и с удивлением увидел, что внутри пусто. Он подождал, но никто не вышел. Минуту спустя Руж услышат, как кто-то спорит на кухне, и узнал голоса Миллике и служанки. Он подождал еще и решил позвать кого-нибудь. Открыл дверь в коридор и крикнул: «Эй, есть там кто?» Тут голоса внезапно смолкли, и появился Миллике; увидев Ружа, он обхватил руками голову.
— Что это с тобой?
Миллике вышел на свет: лицо у него было еще более серое и помятое, чем обычно; рот его был приоткрыт, а голова поникла.
— Что со мной? — Потом: — Знаешь, это ты во всем виноват. Как будто двух женщин тут не хватало, надо же, ты мне и третью подсунул… А теперь вот… — Он обвел рукой пустое кафе. — Никто не смог это выдержать…
— Миллике, дружище, ты все такой же. Вечно упускаешь свой шанс.
— Шанс? Погляди-ка…
Миллике вынул из кармана охотничьего жилета листок бумаги.
— Держи, — сказал он, протягивая Ружу листок из блокнота, разлинованный для подсчетов.
ТРЕБУЕТСЯ
Это был заголовок, а дальше шло несколько строк с множеством исправлений, написанных аккуратным отчетливым почерком:
— Вот, — сказал Миллике, — до чего я докатился. Даже имя свое указать не могу…
Он — крупный, плотный, в обвисших штанах, с редеющей бородой и рыжеватыми усами — стоял у стола; и тут за площадкой для игры в кегли, под проясняющимся небом — но они-то были под лампами — вдруг заиграл аккордеон.
Руж как раз дочитал объявление и возвратил его Миллике со словами:
— Женщин не знаешь, что ли. — И добавил, стоя в кругу света ламп: — Твою ведь уже не изменишь, чего уж тут? Пусть себе надрывается…
Под засиженными мухами лампами — их было три или четыре, с абажурами из эмалированного железа, тоже пестрящего черными точками, — Руж сказал:
— Садись. А она-то где?
Миллике только плечами пожал:
— Черт возьми! Она в своей комнате. Она снова заперлась в своей комнате. А жена закрылась в своей… Служанка попросила расчет. — Он сел, поставив локти на стол и обхватив руками голову. — Если так пойдет и дальше, я психом стану.
— Нет, — возразил Руж, — есть выход получше. Я ведь сказал, что у тебя есть шанс, и не спорь со мной. Надо лишь с толком взяться за дело…
Луны не было видно. Прямо напротив светились два окна, посаженные так близко, что сливались в одно, но луны видно не было. Вместо нее — лишь вихри мерцающих светлых пылинок в разрывах облаков, как когда видишь лампу через муслин. Тут донеслись первые звуки аккордеона. Они проникали через квадратики окон, чертя на них птичьим крылом узоры и заставляя позвякивать. Она обхватила руками голые ноги и склонилась вперед, вытянув шею. Звуки все плыли и плыли. Она спрыгнула на пол…
— Ты никак не сможешь взять дело в свои руки. Пусть себе кричит…
Вот она уже у двери. Она вслушивается, приложив ухо к тонкой еловой доске. В доме тихо, и лишь снизу доносится какой-то звук, похожий на жужжание мухи, мечущейся за занавеской.
— При чем здесь твоя жена; послушай, Миллике, ты сам знаешь…
Она идет к своему большому кожаному чемодану, вынимает оттуда эспадрильи[1] и цветастую шаль. Она заворачивается в нее и выскальзывает наружу. В коридоре и на лестнице ни души. Даже лампочки не зажгли, если только мадам Миллике не потушила их, поднимаясь.
Ей ничего не стоит дойти до двери, ведущей в переулок, туда, откуда доносятся звуки. Вот они снова звучат в свежем ночном воздухе, все более громкие и прозрачные; она погружается в мелодию танца, скользящую в открытую дверь коридора…
— Оставь ее в покое, — продолжают говорить в кафе. — Зачем ты заставляешь ее работать? Это вовсе не ее дело. Оставь ее в покое, а иначе она совсем уйдет в себя…
Внутрь проникает мелодия аккордеона и, задев ненароком мужчин, кружится под железными абажурами.
— Ты знаешь, это как крылья бабочки — тронь их, и они посереют… Дай ей свободу, а если она тебе