И когда затем, разбуженный звяканьем пустой бобины или хлопком оборванной пленки, Кипарис вскакивал, он еще чувствовал во всем теле легкое поскрипывание древесины, последний, легкий трепет дерева, в кроне которого запутался и угомонился ветерок. В эти сумбурные мгновенья, когда он, просыпаясь, еще чувствовал в ногах утеху и прохладу земли, а руками уже хватался за бобины, барашковые гайки и лампы, – в эти мгновенья Кипарис, этот лилипут, был счастлив.
Больших домов в Томах только и было что бойня да мрачная, воздвигнутая из песчаниковых глыб церковь; неф ее украшали отсыревшие бумажные венки, плесневеющие образа, скособоченные, словно оцепенелые от страшных пыток фигуры святых и железная статуя Спасителя; зимой она так остывала, что у молящихся, когда они в отчаянье целовали ее ноги, губы иной раз примерзали к металлу. Однако, за исключением бойни и этой церкви, в Томах не было ни зала, ни вообще какого-либо помещения, способного вместить Кипарисову публику или же его великолепные, захватывающие картины.
Вот почему на исходе этого редкостно мягкого апрельского дня, в ту пору, когда налетевшая с северо- востока ледяная буря вполне бы могла трясти оконными ставнями и звенеть стеклом даже в глубине домов, обитатели Томов сидели под открытым небом на задворках бойни и ждали начала первой из тех драм, которые Кипарис сулил им с самого обеда. Из прикрученного проволокой к сосне динамика, доносился громкий стрекот цикад. Зрители жались поближе друг к другу, многие кутались в одеяла из конского волоса, и парок дыханья слетал с их губ белыми облачками, как зимой, – но возле проектора, как летними вечерами в минувшие годы, толклись перепуганные мотыльки; когда один из них погибал на горячем стекле, в воздух поднималось колечко дыма, а лавочнице мерещились в просторах небес звезды лета. Наконец Тереева стена осветилась. Итак, был август…
Долгий, медлительный взгляд поплыл в глубь страны, над лесами пиний, над волнами черных холмов, над крышами усадеб, затем скользнул по длинным гребням прибоя, облетел излучины пляжей, погрузился в густой сумрак аллеи и, вновь скользя, приблизился к дворцу, что сиял огнями в ночи будто праздничный корабль, – купола, аркады, наружные лестницы и висячие сады. Теперь взгляд стал внимателен, он неторопливо изучал пилястры и карнизы фасада, пока на внешнем, размытом краю обзора не обозначился вдруг узкий оконный проем. Словно притянутый мощным магнитом, взгляд устремился к этому окну и в слабо освещенном покое ненадолго замер на лице молодого мужчины, на губах, и эти губы произнесли: «Я уезжаю». Взгляд камеры скользнул теперь вниз и назад – туда, где, прислонясь к двери, стояла женщина. Она прошептала: «Останься». Батт застонал, увидев слезы в ее глазах. Молва привлекла сына к себе, положила руку ему на лоб, успокоила. В дворцовых садах гремели цикады и лимонные деревья гнулись под тяжестью плодов. А на задворках бойни, в тепле жаровен, все сильнее пахло кровью и навозом.
Печальная пара на стене у Терея была не иначе как знатного рода. Молва дважды переспросила, как их звать, хотя имена обоих давно прозвучали сквозь треск и шорох динамиков: ее звали Алкионой, а его – Кеиком. И они так нежно и печально прощались друг с другом, как на берегах железного города не прощался с женой ни один мужчина.
Отчего этот знатный господин уезжал, зрители в тот вечер уразуметь, похоже, не могли; они недовольно ворчали, с досадой махали руками на киномеханика. Они и ид ели на белой стене, как любящие заключают друг друга в объятия, видели их в легких одеждах, а затем обнаженными и сознавали только, что велико было горе и этой комнате, где гобелены смягчают звуки. И все до одного принимали сторону Алкионы, недоумевая, как это можно уехать от своей любви.
Конечно, Кеик, владыка этого дворца, и объятого ночью края, и бивачных костров, пылавших за палисадами и во дворах, говорил о великом разладе с самим собой и надежде на утешение оракула, говорил о паломничестве в Дельфы… или о военном походе, о войне? Ах, он говорил о неизбежности путешествия за море. Он уезжал. Все прочее не имело значения.
Когда весть об отъезде Кеика, покинув тесные комнаты и коридоры, достигла дворов, там поднялся шум. Пьяные конюхи гонялись за женщинами, которым загодя подбросили в суп или в горячее пряное вино дурману и теперь думали, что в темноте этот взвар, этот любовный напиток приведет к ним наконец тех, кто среди дня от них убегал. С крепостных стен доносился хохот часовых: передавая от поста к посту пузатую бутыль, они большими глотками тянули обжигающее пойло и выполаскивали из головы всякую мысль о грозной опасности. Ближе к полуночи в одном стойле вспыхнул пожар; кое-как сумели утаить его от хозяйских глаз, свинопасы затушили. И челядь, и придворные начали отпадать от своего господина, от его законов и установлений, будто он давно уехал и пропал без вести.
Далеко в глубь этой августовской ночи достигали прежде лучи Кеиковой власти, одной лишь слепящей их силы было довольно, чтоб поддерживать здание его могущества. Безмолвно несли вахту часовые, безмолвно повиновались рабы. А теперь это здание начало ветшать, более того, разваливаться, словно на каждом палисаде, на каждом шанце и гребне стены взрастало предчувствие, что на сей раз господин уезжает навсегда.
Кеик как будто и жену не в силах был утешить. Шесть или, быть может, семь недель, сонно прошептал он и спрятал лицо на плече Алкионы, шесть-семь недель, и он благополучно вернется, целый и невредимый. И Алкиона кивнула сквозь слезы. Черная, красивая, легкая как перышко, поднималась и опускалась бригантина в мерцающих водах гавани; чадили у поручней смоляные факелы, а в трюме иногда позванивали цепями спящие животные. Измученный, Кеик уснул в объятиях Алкионы.
Когда, нарушив этот безмятежный покой, Терей проревел какую-то непристойность, поддержки он не получил: никто не засмеялся. Но никто и не одернул его, не призвал к молчанию, когда он взялся громогласно давать несчастным советы. Терей был вспыльчив и прекословья не терпел. Нынче был день убоя, и все видели, как он много часов подряд работал в кровавой пене речушки – стоя на перекате, кроил быкам черепа. Едва его топор с треском обрушивался между глаз связанного животного, всякий иной звук настолько утрачивал смысл, что плеск воды и тот словно бы на миг замолкал и превращался в тишину. После такого дня, когда Терей, перемазанный с головы до пят, складывал в грузовик аккуратно разрубленные туши, а собаки на берегу грызлись из-за ошметков внутренностей, он был настолько усталым, необузданным и злющим, что все, кто мог, старались держаться подальше от него. Тучная и бледная, завороженная зрелищем расставанья, в этот вечер рядом с ним сидела и жена, Прокна. Мясник иногда на несколько дней исчезал из Томов, и ни для кого не было секретом, что в это время он в горах обманывал Прокну с безымянной шлюхой, вопли которой как-то слышал один пастух. А Прокна словно бы ни о чем не подозревала. Рыхлая, безропотная, шла она за мужем по неприглядной жизни, исполняя все, что он от нее требовал. Ее единственной защитой от Терея была растущая полнота, умащенный притираньями и душистыми маслами жир, в котором эта некогда хрупкая женщина как бы постепенно пропадала. Терей часто бил ее, молча и без злости, как животное, приведенное к нему на убой, точно каждый удар предназначался лишь для того, чтобы подавить жалкие остатки ее воли и омерзение, которое она к нему питала. Уже в день их свадьбы в Томах видели дурные знаки. На коньке крыши у них сидел тогда без всякой опаски огромный, неподвижный филин, вестник беды, сулящий всем новобрачным тяжкое будущее. Наконец Терей замолчал.
Алкиона будто оцепенела рядом со спящим мужем. Она лежала с открытыми глазами, не смея пошевелиться, чтобы не дать спящему повода со вздохом, в грезах отвернуться от нее. Теперь она была наедине со своими страшными виденьями. И Кипарисов проектор делал зримым каждое из этих видений, которые она сама же и призывала весь минувший вечер, умоляя Кеика остаться или хотя бы позволить, чтобы она поехала с ним и с ним погибла. Алкиона видела ночное море и небо словно в руинах, волны и тучи, сбитые в бушующую мглу, которая в такт ее дыханью то вздымалась, то опадала. И тогда с отвесных