стандартная камера, а какое-то подвальное помещение, наспех оборудованное, для приема неожиданного узника на короткое время. На столе было несколько листов писчей бумаги, перо и чернила. Однако я не был в состоянии немедленно приступить к литературному оформлению моего 'доклада' генералу. Я был одновременно обессилен событиями ночи и вместе с тем взбудоражен до крайности. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что я сейчас писать не могу, что мне необходимо отдохнуть и чтобы мне разрешили поспать днем (был уже день). Надзиратель ушел и вернулся с разрешением на это. Но воспользоваться я им не смог, возбуждение пересилило усталость, и я должен был дать ему выход. Я сел за письмо, писал страницу за страницей (представляю, каково было 'им' читать мои каракули, усиленные нервным возбуждением), исписал все листы, данные мне в небольшом количестве, по-видимому, без расчета на приступ графомании. Во всяком случае, я встретил удивленно-недовольную реакцию на просьбу принести еще бумаги. Здесь привыкли, по-видимому, к литературному лаконизму протоколов и приговоров. Я сейчас (да и вскоре после этих дней) не могу припомнить, чем конкретно я заполнил 18 страниц моего 'репортажа'. Конечно, в основном тем, что я говорил генералу. Помню также, что я уделил внимание деятельности Г. П. 3. и В. А. И., называл их черносотенцами и мерзавцами, а также принес письменное извинение Маленкову за то, что назвал его сволочью и сукиным сыном.

Я написал также об общей обстановке в режимной тюрьме, о длительном лишении сна, о наручниках с выворачиванием рук при их надевании. Писал также о выколачивании нелепых показаний и моем сопротивлении этому, о 'художественном' оформлении в протоколах допроса совершенно невинных, с моей точки зрения, событий и фактов. Все написанные мною листки я отдал надзирателю, и дальнейшая их судьба мне неизвестна. Интересно было бы мне самому сейчас прочитать этот литературный полубредовый залп, направленный в основном по зданию, в котором в тот момент находился автор в качестве узника.

Я полагал, что за этим репортажем последует мое незамедлительное освобождение. Поэтому я был крайне разочарован, и даже встревожен тем, что на следующий день я был снова запакован в 'черного ворона' и очутился в уже обжитой мной камере Лефортовской тюрьмы. Неужели все это было очередной инсценировкой, на которую так изобретательны были 'органы'? Известно было их увлечение детской игрой в кошки и мышки с банальным финалом для мышки и с большим творческим многообразием, которое кошки вносили в эту игру. Не был ли и я только доверчивой мышкой? Но для такой мысли нужна была в данном случае только крайняя степень скептицизма, а я его лишен даже в минимальной степени. Слишком уж все это было натурально. Но все же тревога была, хотя резкое изменение климата на Лефортовском меридиане должно было снять и следы скептицизма. Прежде всего — прекратились допросы. Первые вечера я ждал их в положенные часы, но часы уходили, наступал отбой, разрешавший отход ко сну, а вызова на допрос не поступало. Я напоминал себе нервного человека, сосед которого всегда с грохотом снимал сапоги, ложась спать, а неврастеник не мог уснуть, пока сосед не снимет сапоги. Так я совсем разучился спать, имея для этого возможность. Я понимал логикой, что вызов на Лубянку имеет свое значение и должен иметь продолжение. Отсутствует какая-нибудь возможность проникнуть в механизм перелома, в его пружины и получить хоть какие-нибудь дополнительные подтверждения того, что он действительно произошел, не заглядывая вперед на его последствия. Но я по-прежнему нахожусь в режимной тюрьме в строгой изоляции от внешнего мира. Нет контакта даже с надзирателями, которые раньше заходили три раза в день снимать и надевать наручники, а иногда и чаще, по требованию обстановки, нарушаемой узником.

Нет контакта со следователем, он исчез, общения с ним прекращены, хотя я всегда ждал их с теми эмоциями, с какими ждет неизбежной экзекуции приговоренный к ней. Как получить хоть какой-нибудь намек на происходящее, хоть какую-нибудь паутинную ниточку, из которой воображение и логика смогут соткать хоть подобие паутины? Решил пойти на хитрость. Стуком в дверь я вызвал надзирателя и сказал ему, что мне нужны очки, а разрешение на очки может дать только следователь — владыка надо мной и всем относящимся ко мне, как он сам информировал меня при первом знакомстве. Надзиратель сказал, что передаст мое требование следователю. На всякий случай, кроме необходимости в очках (это могли решить и без следователя), я потребовал от надзирателя вызова меня к следователю, так как должен сообщить ему некоторые данные. Я ожидал вызова в ближайший вечер, но он не произошел. Только на следующий день днем вошел надзиратель, сказавший, что меня вызывает следователь. Я застал его в обычном месте, сидящим в шинели за столом, следовательно, зашедшим на короткий срок, как мелькнула у меня мысль, перебирающим какие-то бумаги, часть которых он рвал в клочья и бросал в корзину. Встретил он меня со злым лицом и с подчеркнутым заявлением, что он меня не вызывал и что я сам потребовал встречи с ним, чтобы я это имел в виду. Я тут же понял, что он уже — не мой следователь, что я ему больше не нужен и что его роль как моего 'куратора' прекращена. Об этом наглядно свидетельствовала и производимая им в моем присутствии очистка ящиков письменного стола от бумажных накоплений. Все это я воспринял, как чрезвычайно важное подтверждение происшедших важных событий. Далее он спросил у меня, что мне от него нужно. Не ему — от меня, а мне — от него!

Эта перемена ролей тоже была важным штрихом. Я сказал ему, что нахожусь в чрезвычайно нервном состоянии, на грани психоза, что я не понимаю, что произошло, почему прекращено следствие и чем мне это грозит. Я до сих пор с благодарностью вспоминаю то, что он мне сказал; все же я не ошибался: в нем были задатки человека, к тому же неглупого и живого. Он со злостью упрекнул меня за некоторую якобы неправильность освещения одной из деталей его роли в моем 'репортаже', из чего я понял, что репортаж он читал, и что ему попало от начальства за допущенные им искажения моих показаний, и что мне поверили больше, чем ему. Тоже важное дуновение освежающего ветра в Лефортово из Лубянки. Затем он, приняв свой обычный в последнее время доброжелательно-веселый тон, сказал, что меня снова скоро вызовут на Лубянку и что все кончится очень хорошо. Большое и глубокое ему спасибо за все это!

Ведь это — почти человек! Распоряжение выдать очки он, конечно, сделал.

Я вернулся в камеру в еще большем смятении. Неужели все это реальность?

Сердце может разорваться от нетерпения в ожидании счастливого конца, от сознания того, что я уже не полуфабрикат Лубянской трупной промышленности, а могу снова стать живым человеком. Было от чего потерять сон. В мечтах о вариантах финала я меньше всего думал о возможности полной реставрации, такого еще с обитателями Лефортовской тюрьмы не было, тем более что я ведь не совсем чист по сталинским нормам: ругал Маленкова (слава богу — не Сталина — тут расстрел обеспечен), признавал наличие случаев неправильного отношения к евреям. Поэтому в оптимальных вариантах финала только выбирал место ссылки и остановился почему-то на городе Гурьеве (почему — не знаю).

Одно только помню твердо! Я знал о том шуме, который поднят во всем мире вокруг 'дела врачей'. И если предложат на выбор — высылку за рубеж или ссылку — у меня колебаний не было: ссылку, из которой я смогу вернуться в жизнь в своей стране, когда изменятся обстоятельства, а в том, что они должны измениться, я не сомневался. Надо только дожить до этого. Эмигрантом, да к тому же принудительным, я не хотел стать, имея в виду послереволюционных эмигрантов, их трудную жизнь. В общем — парадоксы сталинской эпохи: 'преступник' в своих радужных мечтах сам себе выбирает наказание за несодеянное преступление! Все это — фантастические бредовые мечты, которые могут возникнуть только в одиночной камере!

После напряжения в словесных поединках на ночных допросах, в ожидании трагической развязки их, после волнующей ночной беседы на Лубянке, возврата в 'свою' камеру, встречи со следователем с оптимистическим завершением ее — наступили прозрачные дни тюремного режима, не нарушаемого никакими эксцессами. Узник стал 'вещью в себе', никому не нужной, предоставленной своему внутреннему миру. Он нарушался только несколько раз в день негрубым вторжением режима в положенные часы: подъем, утренний чай, обед, ужин, отбой. Внутренний мир длинных суток заполнялся чтением наизусть давно прочитанных книг и стихов, а иногда — внутренними звуками музыки с безмолвным мысленным воспроизведением в музыкальной памяти всего того, что она сохранила.

Однажды я услышал незнакомый до этого стук тележки, остановившейся у двери камеры. Вот отворилось окошко, в которое обычно подавалась пища телесная, и в нем показалась рука, державшая две книги, с призывом — 'возьми'. Это подъехала библиотека, снабжавшая узников пищей духовной, — трогательная забота тюремщиков о моральном состоянии узников. Я с жадностью набросился на это духовное подкрепление моему внутреннему миру. Книги большей частью были интересные — классики литературы и произведения некоторых советских писателей, до того мне незнакомые. Я не мог не обратить внимания на несколько неожиданный для тюрьмы ассортимент книг и их внешнюю, издательскую сторону. Ассортимент свидетельствовал о высоком литературном вкусе, неожиданном для тюремного библиотекаря, а

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату