окружающему, к литературной жизни. В Одессе, только несколько месяцев назад освобожденной от белогвардейцев, почти все население голодало. Местные власти организовали для писателей бесплатные обеды. Ложка ячневой каши и кружка желудевого кофе с конфеткой на сахарине-это все, что могла дать молодая советская власть пишущей братии. После такого обеда сосущее чувство голода оставалось. Как-то поздно мы возвращались с литературного вечера, Ильф пошел проводить меня. Ноги у меня подкашивались, — видимо, сказывалось длительное недоедание. Ильф внимательно присматривался ко мне. «Кажется, сегодня голоден не только я, но и вы?» Не дожидаясь ответа, он подошел к маленькой будочке с нехитрым товаром из семечек и липких кустарных сладостей. Хозяин, румяный перс, навешивал ставни, чтобы закрыть будку на ночь. Ильф молча вынул из кармана большой перочинный нож и протянул его персу. Тот испуганно отшатнулся: «Иди, пожалста! Ай-ай-ай, как нехорошо… Зачем нож?» Ильф успокоил его: «Я же вам дарю нож, а вы нам тоже подарите чего-нибудь». Перс сразу повеселел и дал нам какую-то ерунду, хотя нож был хороший. Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?» Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал: был веселый, голый и худой. Нельзя сказать с уверенностью, что Ильф ничего не писал до того дня, когда, вернувшись в 1921 году из поездки в Харьков, куда он ездил с Эдуардом Багрицким и поэтом Эзрой Александровым, прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках, «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: «Евреи, кажется, будет дождь?» Ильфа очень печалило, что все его друзья покидают Одессу один за другим. Он писал мне: «Уезжают на север и направляются к югу, восток привлекает многих, между тем как некоторые стремятся к западу. Есть еще такие, о которых ничего не известно. Они приходят, говорят «прощайте» и исчезают. Их след-надорванная страница книги, иногда слово, незабываемое и доброе, и ничего больше. Я снова продан, и на этот раз Вами, и о чем мне писать, если не писать все о том же?» Шел 1923 год. Ильф тоже начал готовиться к переезду в Москву. Незадолго до отъезда мы сидели с ним на ступеньках одного из разрушенных оползнями домов на Черноморской улице. Он прощался с морем, с юностью, но не позволил себе ни одного лишнего слова, был, как всегда, сдержан, только, пожалуй, молчаливее обычного. Встретились мы с ним уже в 1926 году, в Ленинграде, куда он приехал после возвращения из Средней Азии. Оживленный, веселый, загорелый, он очень возмужал и окреп. Хотя, по его словам, впечатления еще не отстоялись, но слушать его, как всегда, было очень интересно. Мы увидели узенькие улочки Бухары и Самарканда, мечети и базары, верблюдов и пески пустынь, рельсы новых путей, глаза женщин в глухой парандже, школьниц с множеством косичек до пят и в пионерских галстуках. Он свободно оперировал цифрами новой экономики, цитировал материалы рабкоровских заметок, приводил примеры героизма и расточительства. Восхищаясь работой молодых строителей новой Азии, он возмущался недостатками и грозился расправиться с ними в газете. В его рассказах был виден не только блестящий стилист и рассказчик, но человек, который много и хорошо видит, угадывался наблюдательный автор будущих очерков и фельетонов, и вместе с тем острословие и юмор, умение сдвинуть понятия так, чтобы слова зазвучали по-новому, придать им новый смысл, — все это отточилось еще больше. В этот приезд в Ленинград ему нужно было по делам в Облпрофсовет. Я рассказала ему, как проехать на бульвар Профсоюзов (так назывался бывший Конногвардейский бульвар), а вечером услышала:
— Почему вы не сказали прямо, чтобы я искал Бульвар профсоюзных конногвардейцев, — это было бы проще…
В 1933 году мы увиделись с Ильфом в Москве, когда он уже был известным писателем. Но это не мешало ему по-прежнему участливо интересоваться жизнью ленинградских друзей, подробно расспрашивать о детской кинематографии, где я тогда работала. Я поделилась с ним планом ленинградских кинодеятелей объединить молодежные и детские кинотеатры в один огромный комбинат. Поблескивая глазами из-за стекол пенсне, он с непередаваемо лукавой интонацией заметил:
— Пышно, очень пышно… А детям это нужно? Вы уверены? Интересно отметить, что хотя это объединение было создано, но просуществовало очень недолго и быстро распалось именно из-за своей пышной нецелесообразности. Прощаясь, я спросила Ильфа, доволен ли он своей жизнью, достаточно ли в ней буйства, нежности и путешествий. Он усмехнулся, как всегда немного грустно:
— Вы не забыли мечту моей юности! Буйства, вернее, работы хватает. Нежность меня не обошла. И путешествия были, а сколько их еще впереди! Он не знал, как и никто из нас, что следующее путешествие-в Америку — будет для него последним.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛОСА
После возвращения с юга в Москву я долго бродил по разным редакциям в поисках работы. Однажды в редакции «Гудка» я встретил Виктора Шкловского. Он остановил меня и сердито сказал:
— Если хотите писать, то привяжите себя ремнями к письменному столу. Старших надо слушаться.
— У меня нет письменного стола. Я не Ротшильд!
— Тогда к кухонному! — крикнул он и исчез в соседней комнате. Слова о ремнях Шкловский сказал просто так, впрок. Мы с ним не были еще знакомы. В комнате, где исчез Шкловский, сидели за длинными редакционными столами самые веселые и едкие люди в тогдашней Москве-сотрудники «Гудка» Илья Ильф, Олеша, Булгаков и Гехт. Склонившись над столами и посмеиваясь, они что-то быстро писали на узких полосках бумаги, на так называемых гранках. Редакционная эта комната называлась странно: «Четвертая полоса». В простенке висела ядовитая стенная газета «Сопли и вопли». В этой комнате готовили последнюю, четвертую полосу (страницу) газеты «Гудок». На этой полосе печатались письма читателей, но в таком виде, что ни один читатель, конечно, не узнал бы своего письма. Сотрудники «четвертой полосы» делали из каждого письма короткий и талантливый рассказ-то насмешливый, то невероятно смешной, то гневный, а в редких случаях даже трогательный. Неподготовленных читателей ошеломляли самые заголовки этих рассказов: «Шайкой по черепу!», «И осел ушами шевелит», «Станция Мерв-портит нерв». Сам редактор «Гудка» без особой нужды не заходил в эту комнату. Только очень находчивый человек мог безнаказанно появляться в этом гнезде иронии и выдерживать перекрестный огонь из-за столов. В то время никто еще не подозревал, что в этой комнате собралась «Могучая когорта» (так они себя шутливо называли) молодых писателей, которые вскоре завоюют широкую известность. В комнату иногда заходил «на огонек» Бабель. Очень учтиво входил Василий Регинин. В то время он редактировал новый журнал «Тридцать дней». Стоя на пороге и как бы боясь войти, Регинин торопливо рассказывал последние анекдоты. Часто шквалом врывался Шкловский и с жестоким напором прославлял Маяковского и Велемира Хлебникова. Далеко не каждого принимали в этой комнате приветливо. Халтурщиков встречали тяжким и зловещим молчанием, а бахвалов и крикунов-ледяным сарказмом. Мирились только с одним хрипучим и живописным халтурщиком-репортером по прозвищу «Капитан Чугунная Нога». У него действительно была искусственная, железная ступня. Однажды он наступил на ногу кроткому писателю Ефиму Зозуле, и тот около месяца пролежал в больнице. Поэтому, когда капитан входил, все тотчас поджимали ноги под стулья. Меня в этой страшноватой комнате встретили сравнительно спокойно, — может быть, потому, что я дружил с Бабелем. Для сотрудников «четвертой полосы» он был бесспорным авторитетом.
— Творятся неслыханные дела! — говаривали они. — Из Одессы прибыл выдающий писатель Пересыпи и беззаветный красный конник Исаак Ги де Бабель Мопассан! Под этой насмешкой скрывалась любовь к Бабелю и даже гордость им, — казалось, он знал на ощупь вес каждого слова. Когда Бабель входил, он долго и тщательно протирал очки, осыпаемый градом острот, потом невозмутимо спрашивал:
— Ну что? Поговорим за веселое? Или как? И начинался блестящий и неистощимый разговор, который остальные сотрудники «Гудка» прозвали «Декамероном» и «Шехерезадой». Это было похоже на волшебную