самого любопытного. Можно сказать редакции, что я напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Вы, уезжая, никогда не можете сказать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе, если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного. Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие-послушают тебя люди или нет, — которое часто есть в нас. Если он что-то считал правильным, он обязательно хотел убедить своего собеседника в том, что это правильно, и хотел добиться, чтобы его собеседник, убедившись, сам делал это правильно — так, как это нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно жили или работали, — расстраивало потому, что, в конце концов, ни один человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен. На обратном пути в машине произошел шумный спор с фотокорреспондентом Кноррингом, ехавшим с нами.
— Нет, вы скажите: почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? — кричал Петров. — Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут. Кнорринг отвечал, что наша редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны.
— А вы бы сами хотели снимать? — спросил Петров.
— Да.
— Так вы докажите, что это правильно, — это ваш долг. А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в «Огоньке» полосу, — нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт. Вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят-в тылу я видел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным. На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы.
— Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а потом приехало высокое начальство, так? А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день, и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда, вел себя совершенно одинаково — одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что он делает, что ему не за что волноваться ни перед кем. Это хорошо, это не все имеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну, скажите: ведь неверно? И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно. На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком. Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать. Война занимала все его мысли. И он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, он говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, что им были знакомы чувства риска и страха, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил «я пошел», или «мы лежали под огнем», или «в это время как ударит рядом мина», — нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, то, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков, человек храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли, начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил:
— Опять боевые эпизоды! Это было нисколько не обидно, но забавно и убедительно, и рассказчик тотчас же смолкал. Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям. Уже перед самым отъездом с Севера мы были на базе подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников, после прихода на базу внутрь лодки пригласили командира бригады, а заодно и нас с Петровым. В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку «банкет» из оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было шумно и весело. В разгар веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. И вдруг сидевшие за столом подводники, люди испытанной храбрости, вздрогнули. Это был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости. После банкета молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему там что-то показывать. От огромного напряжения и усталости, выпив всего сто граммов водки, он был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины, которые были в его отсеке. Петров добросовестно ползал и лазал с ним в разные закоулки лодки, ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса. Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова.
— Подождите, — сказал он почти сердито, — подождите, я еще не все посмотрел. И он лазал с мотористом еще пятнадцать минут, пока тот не был полностью удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне:
— Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и рассказать о том, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я мог его торопить? Я понял, что по-человечески, конечно, он был прав, а не я. Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом, удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса «Приключения Николаса Никклби» и с увлечением стал читать его. Полет окончился благополучно. А через одну-две недели вечером в «Москве» Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал ему плащ. Померив плащ, он, улыбнувшись, сказал:
— Ну, если вы гарантируете неприкосновенность мне, то я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. В общем, или не ждите никого, или ждите нас обоих. Это была последняя шутливая фраза, которую я от него услышал, и последняя улыбка, осветившая его умное, лукавое лицо.
И. ЯСАКОВ
ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ
Евгения Петрова настолько хорошо знают и любят у нас и за рубежом, что было бы нескромностью с моей стороны пытаться нарисовать портрет этого обаятельного человека, писателя, коммуниста и участника Великой Отечественной войны. Если я все же рискнул предложить свои воспоминания о нем для мемориального издания, это можно оправдать только тем, что мне пришлось несколько последних часов жизни Евгения Петровича пробыть рядом с ним и видеть его в центре трагических событий, волновавших в те дни всех советских людей. Речь идет о судьбе Севастополя и лидера «Ташкент», на котором Петров участвовал в прорыве блокады на пути из Новороссийска в Крым и обратно. Неизбежность и обязательность цензуры во время одного из наиболее тяжелых периодов войны была естественной. Но, делая свое дело, цензура закрыла от советских читателей плотной завесой многие мысли и чувства писателя о виденном и пережитом в июньские дни 1942 года. Та же цензура схоронила виденное и пережитое спутниками Петрова, которые находились вместе с ним на лидере «Ташкент», в Севастополе, в Новороссийске, Краснодаре и, наконец, при перелете в Москву, который оказался для Евгения Петровича роковым. Только в самые последние годы в литературе мемуарного и исторического характера появились некоторые отрывочные упоминания о событиях тех дней, которые в свое время были известны только немногим свидетелям[9] После первой зимней кампании мы твердо знали, что гитлеровский план