Равенсбрюке.
Пожалуй, лишь у арабов мысль о нашествии орд пришельцев с южного берега могла вызвать мстительные ухмылки предвкушения. Пока ничего конкретного, — если не считать глухой тоски и подавленных желаний, таких, как увидеть, например, нежную улыбку француженки вместо того, чтобы мечтать изнасиловать её, или возможность снять себе симпатичную шлюшку, не рискуя услышать сорвавшееся с её губ «я не сплю с грязными арабами»; а может, просто желание свободно прогуляться по парку без опаски наткнуться на перепуганных мамаш, сбивающихся в кучу, чтобы защитить своих детей и готовых броситься в бой подобно разъярённым клушкам. В этот вечер лишь законченные фанатики грезили о новом акте священной войны, той, что они даже не имели права вести. Однако, алжирские кварталы Парижа и пригородов были разделены на участки. И некий Мохаммед, которого все называли «Одноглазым Кади», взял в свои руки бразды правления. В одиннадцать ночи он отдал первые приказы смотрящим участков:
— С хипесом завязать. Пусть спрячут свои мойки и перья, а у тех, кто будет борзеть, отберите и поломайте пырялки. Кто хоть каплю крови прольёт — яйца отрежу.
Он был арабом и прекрасно знал, как следует разговаривать с арабами, поэтому все подчинились ему. Единственным исключением оставалась его жена, школьная учительница, — белая француженка. Она украла его бритву и спрятала её на внутренней стороне бедра, под резинкой чулка. Элиз хорошо знала, что такое презрение. За десять лет семейной жизни ни одно из его тонких шипов не миновало её. Она лелеяла мечту о кровавом возмездии, и не только она. Все жёны-француженки арабов из гетто — чуть меньше тысячи, вероятно, — ощущали это бремя презрения. Среди арабов, в отличие от африканцев, они всегда оставались западными лазутчицами. Клан ненавидел чужаков ещё больше, если они проявляли дружеские чувства, — сильнее, чем явных врагов. И если клан соглашался терпеть христианских жён своих сыновей, то лишь потому, что проглатывал их полностью, если они принадлежали ему душой и телом, больше и глубже, чем француженка может принадлежать французу.
Впрочем, были и такие, у кого не существовало никаких иллюзий. Они прекрасно понимали, какая начнётся бойня. Они закрывали ставни, опускали жалюзи и решётки, запирали двери, затемняли окна своих квартир и бюро и садились, притихшие, перед телевизорами и приёмниками, с нетерпением, как и все остальные, ожидая обещанного обращения президента Республики. В основном, это были дипломаты и студенты из стран Третьего мира — африканцы, арабы, выходцы из южно-азиатских стран. Охваченные тревогой, многие — в панике, тем сильнее, оттого, что становилось понятно — деться им некуда, они больше не бомбардировали свои посольства запросами, и даже прекратили перезваниваться между собой. Лавина событий, сорвавшаяся столь внезапно, раздавила их — ещё недавно богатых, успешных, воинственных элитариев, воображавших себя вождями. Сейчас они даже не находили в себе сил хоть как-то мобилизоваться, внутренне или внешне. Теперь всё это потеряло смысл. Всё время, все эти два месяца, пока флот беженцев совершал свою драматическую одиссею, эти люди были погружены в исступлённые, противоречивые рассуждения и комментарии происходящего, выпуская бесконечные коммюнике, проводя пресс-конференции, интервью, собрания и дебаты, одно за другим. А флот, между тем, надвигался, медленно, но неотвратимо, — пугающая смесь факта и мифа, до такой степени невероятная, что люди должны были сначала воочию убедиться в его реальности прежде, чем поверить в то, что он существует. И лишь когда флотилия прошла Гибралтар, стало ясно: они будут здесь! И, словно по команде, все они враз прекратили свою болтовню, их воодушевление обратилось в панику, а кое-кто из них, прозрев, осознал: было бы лучше для них самих не слишком торопиться с излияниями ненависти. Увы, слишком поздно.
Закрылись индийские бары, китайские рестораны, африканские дискотеки, арабские кафе. В свете всех остальных сообщений от самых разных информаторов — от посольских охранников до рабочих и студентов — все эти признаки, вне всяких сомнений, свидетельствовали о неизбежном: ситуация в Париже, в восьмистах километрах от прибывшего флота, стремительно скатывается к той, что наблюдается на южном побережье страны. Полиция рассталась с последними иллюзиями, если они ещё у неё оставались. Необходимо объявить чрезвычайное положение в столице — и сделать это немедленно, применив все надлежащие меры по предупреждению беспорядков.
Пока ещё есть время!
Префект полиции набрал номер канцелярии Елисейского дворца и потребовал соединить его с министром внутренних дел. Ему ответили: совещание в самом разгаре и министр не может с ним говорить. Не сейчас! А когда?! Префект в сердцах шмякнул трубку аппарата на место. Всего сорок пять минут до судьбоносного обращения главы государства, а они всё ещё ничего не решили! Префекту, как и всем прочим, оставалось только одно: ждать.
Может быть, в этом причина?!.
Восемь
Улыбка Баллана совершила невозможное. Как часто человеку не нужно ничего больше, чтобы поверить в себя. Слава богу! Несмотря на всё своё безбожие, Баллан мысленно возблагодарил Всевышнего. Разумеется, так, как он только и умел — язвительно, ёрнически. Эй, ты там, наверху, подумал Баллан. Если бы ты так же, как я, слушал речи этого дерьмоеда в последние три дня, тебе следовало бы удавиться от зависти, — всего одна моя улыбка превратила его в настоящего трибуна! Тысяча лет нищеты и деградации, — а всё для чего? Чтобы произвести на свет самого потрясающего болтуна из гущи народа, какого эта страна сроду не видывала. Как тебе нравится моё чудо?! Могу лишь сказать: рано или поздно это должно было произойти. Может ли человек, всю жизнь копошась в дерьме, изучив все отхожие места вдоль великой реки Ганг, каждый день пропуская это самое дерьмо между зубов и смакуя его языком, не знать всей правды о человечьей породе? Он знал всё, что следовало знать. Он просто не знал, что он всё это знает, вот ведь какая штука. А теперь он понял. И мы с тобой оба знаем, приятель, куда это нас заведёт. Хочешь сказать, это твоя идея? Нет, ты серьёзно?! Даже если и так, — я собираюсь увидеть результат, прежде чем тебе удастся уверить меня в том, что ты есть. И я хочу тебе сказать: это точно было бы самым лучшим, самым ясным доказательством твоего бытия!
Реку у пирса запрудили тела. Они качались на волнах вокруг деревянных свай, и одежда бедняг всплывала то тут, то там, — белыми островками в чёрной воде. Некоторые ещё боролись за жизнь, но большинство уже захлебнулись и плавали, мёртвые, лицами вниз, — некоторые с утра, а некоторые ещё с прошлой ночи, или с прошлого утра, — словно подгнившие плоды, осыпавшиеся с переполненной ими смоквы. Вот, ещё, — упала девушка, прекрасная, как темнокожая богиня. Она рухнула без стона, прямо, как статуя — ноги вместе, руки в золотых браслетах вытянуты вдоль тела. Горячие и густые, словно расплавленный желатин, воды Ганги безмолвно разверзлись, поглощая её. Мгновение спустя упал старик — нагой, высохший скелет, обтянутый кожей, и опустился на дно. Следом за ним полетел ребёнок, извиваясь и корчась, будто зверёк, предчувствующий свою гибель. Потом упали сплетённые в тесном предсмертном объятии дети — мальчик и девочка. Никто не протянул несчастным руки. Зачем? Тех, кого придвинуло к краю, слишком хорошо понимали: они — следующие, они тоже упадут, теснимые необъятной толпой, изливающейся на каждую пристань в порту. Их погружение в пучину вод означало на самом деле не смерть, а жизнь — ведь их несла неодолимая сила, которую невозможно остановить. На пирсе стояла невысокая тележка, а на ней выкрикивал речь тот самый дерьмоед, всё ещё со своим уродцем, которого он держал на