бьётся за правое дело, убить его не так-то легко! Смотри на меня, — это я, возродившись, в доспехах и тевтонском плаще врубаюсь в толпу восточных варваров . А вот, — я вместе с Вилье де Лиль-Адамом и его крошечным отрядом беспримерных храбрецов покидаю Родос; моя накидка осенена крестом, и дымящаяся кровь струится по клинку моей шпаги. А вот я карабкаюсь по волнам вместе с Хуаном Австрийским — нас ждёт сражение при Лепанто. О, это была восхитительная схватка! Жаль, всё заканчивается довольно быстро, и мне некуда податься. Какие-то пустяковые перестрелки, ни одна из которых не достойна упоминания ныне. Вроде войны между Севером и Югом, когда мы, конфедераты, разгромлены, и приходится вступать в ку-клукс-клан, чтобы иметь возможность собственноручно повесить парочку черномазых. Гадость, вообще, если честно. Чуть получше обстоит дело с Китченером, — прекрасная возможность насадить на вертел несколько мусульманских фанатиков — «воинов Махди», и выпустить им кишки… А всё остальное — уже современность, один сплошной гафф. Даже в голове не удержишь. Пожалуй, мне удалось бы внести свою лепту, пристрелив нескольких красных у Берлинских ворот. Там пара вьетконговцев, тут пяток мау-мау. Штука-другая алжирских повстанцев, чтобы совсем уж не заскучать. Ну, в худшем случае — прикончить каких-нибудь леваков на заднем сиденье полицейской машины, или мерзкого засранца из «Чёрных Пантер». Какая грязь, а? Что скажешь? Никаких фанфар, торжественных парадов, никто не поёт осанну и не бросает чепчиков в воздух… Ну, ладно, — я полагаю, ты будешь достаточно снисходителен к лепету старого педанта. Видишь, я вовсе не пытаюсь рассуждать — я просто раскрываю карты, излагая тебе свои принципы. Ты верно подметил — я ни разу не убивал. В отличие от всех тех врагов, которых я только что вызвал к жизни своим воображением, — и все они сейчас соединились в единое целое, воплотившись в тебе. И я собираюсь пережить все эти битвы, все сразу, в один миг, прямо здесь, и для этого хватит одного выстрела. Вот теперь — всё!
Парень сложился пополам и, отлетев прочь, врезался спиной в перила, после чего медленно сполз, кренясь, на землю, и остался неподвижно лежать в позе, показавшейся Кальгюйе более чем подходящей для разыгравшейся мизансцены. Ярко-красное пятно на груди убитого начало расползаться по ткани его рубахи, но кровь не пролилась на землю — больше не разгоняемая остановившимся сердцем, она перестала течь. Это была почти мгновенная, аккуратная смерть. Когда профессор склонился над парнем, закрывая ему глаза — один, потом другой, мягким движением большого и указательного пальцев — то не увидел в них удивления.
Ни флагов, ни рёва фанфар. Только победа в классическом западном стиле, столь же безоговорочная, сколь бесполезно-абсурдная. Профессор выпрямился и удивлённо покачал головой, прислушиваясь к себе: пожалуй, ещё никогда прежде в душе его не воцарялось такого умиротворения и спокойствия. Повернувшись спиной к мертвецу, мсье Кальгюйе перехватил поудобнее свой дробовик и вернулся в дом.
Три
Теперь, освободившись от навязчивых мыслей, профессор вдруг ощутил острый приступ голода. Оно было похоже на то чувство голода, что обрушивается на мужчину на исходе ночи, проведённой в жарких объятиях любимой — или хотя бы желанной — женщины. Он уже смутно помнил, как это бывает, — «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», — и всё же, воспоминания вызвали у Кальгюйе лёгкую улыбку с оттенком грусти. Те импровизированные трапезы, которые он разделял со своими женщинами, — ночью ли, рано ли утром, — профессор, как ни странно, отлично помнил. Толстые ломти деревенского хлеба, дочерна закопчённая горцами ветчина, твёрдый овечий сыр с хутора неподалёку, маслины из рощ на террасах, абрикосы из сада, утопающего в солнечном свете, вино со скалистых склонов, увитых лозой, — пожалуй, чуть более терпкое, чем нужно. Всего этого пребывало тут, в доме, в достатке — только руку протяни: и хлеб в буфете с вырезанным на дверце крестом; и маслины в глиняной миске; и окорок, свисающий с потолка на кухне; вино и сыр в чулане снаружи, стоящие ровными, будто книги, рядами бутылки на слабо освещённых полках.
Он быстро накрыл стол, — старый стол с массивной плитой столешницы, служившей верой и правдой уже не первую сотню лет. Стоя у края стола, Кальгюйе потянул пробку из бутылки с вином. Миг спустя она звонко хлопнула, освобождаясь из тесного плена стеклянного горлышка, и знакомый звук наполнил зал какой-то чувственной радостью. И снова старому профессору показалось, что он отмечает праздник рождения любви.
Кальгюйе наполнил бокал вином. Первый он выпил залпом, утоляя жажду, зато второй он уже медленно смаковал, наслаждаясь роскошью и очевидным излишеством. Он нарезал окорок аккуратными, тонкими ломтиками, красиво разложил на блюде, добавил оливки, и поставил на стол низкую плетёную корзинку с сыром и виноградом.
Он удобно устроился за столом, в предвкушении окинул взглядом еду и напитки, и удовлетворённая улыбка осветила его лицо. Он чувствовал себя, словно влюблённый. Будто удачливый поклонник, наконец-то оказавшийся один на один с предметом своей страсти. Но на этот раз его любовью была не женщина, — вообще не живое существо, а некий идеал, состоящий из бесчисленных образов, с которыми Кальгюйе ощущал духовное родство, столь сильное, что их можно было назвать проекцией его собственной духовной сути. Например, как образ лежащей сейчас перед ним старой серебряной вилки с истончившимися зубцами, на которой всё ещё можно было рассмотреть почти до основания стёршийся вензель одного из его предков по линии матери. Любопытно, если вдуматься, — ведь Запад изобрёл вилку ради приличия, в то время как три четверти мира по-прежнему ест при помощи пальцев.
Или, скажем, хрустальные бокалы, всегда выставляемые на стол в ряд по четыре, — совершенно бесполезная вещь! Но почему же нет? Зачем отказываться от них, словно мы — какие-то хамы? Почему мы не должны пить из них, — только потому, что бедняки в трущобах Рио и Сан-Паулу умирают от жажды? Из- за того, что Индия корчится от сыпного тифа, наглотавшись дряни со дна пересохших колодцев? Пусть толпы рогоносцев колотятся о вашу дверь, угрожая местью, — любовь не знает жалости. Весь остальной мир может повеситься, если захочет, — для того, кто любит, нет ничего, кроме любви. Сюда марширует миллион рогоносцев, жестоко обманутых жизнью, которая предпочла одарить удовольствиями других? Что ж, тем лучше!
Кальгюйе выровнял линейку бокалов до полной безупречности. Он развернул лампу так, чтобы на хрусталь падало больше света, — и он засверкал, как усеянный звёздами небесный свод.
А вот грубовато сколоченный шкаф, такой большой и тяжёлый, что никто никогда не сдвигал его с места, занятого однажды. Триста лет, от отца к сыну, непоколебимо и прочно — всё точно так, как сказал этот бедняга, застреленный профессором. А внутри — бесконечные стопки скатертей и салфеток, наволочек и простыней, покрывал и белья, сотканных из отборного льна с прицелом на вечность. Толстые стопки, упакованные столь плотно, что невозможно протиснуться сквозь них и дотянуться до спрятанных за ними домашних сокровищ, — переложенные веточками лаванды, убранные туда его матерью, или бабкой, ещё в незапамятные времена. И бедным их отдавали аккуратно заштопанными — в том виде, в каком их не стыдно использовать дальше. Чистые, благоразумные души, они твёрдо знали: необузданная благотворительность — грех, преступление против себя самого.
В какой-то момент бедных стало слишком много. Чересчур. Какие-то люди. Другие. Нездешние. Просто люди — без имён, без ничего. Они роились повсюду. Всё делалось весьма тонко, — до ужаса тонко. Словно