Она живет в углу медицинского барака в лагере беженцев. Ее лицо иссечено шрамами и следами множества пластических операций. У нее только одна рука. Половина ее тела также своего рода результат хирургии, оно слеплено из каких-то искусственных частей и подключено к монитору, ее жизнь поддерживает чудо — этого не осознаешь, пока не подойдешь совсем близко.
Когда я здороваюсь, девочка переводит взгляд на меня. Значит, она может видеть. Она отвечает мне: «привет». У нее хорошее произношение, аристократический британский, с легким индийским акцентом. Она глядит настороженно.
Я ее понимаю.
Мать девочки покончила жизнь самоубийством — речь идет о подлинном самоубийстве, о том, которое совершаешь лично и в одиночку, не забирая еще чьи-то жизни, — когда услышала о случившемся в новостях. Ее отца убило взрывом.
Девочка была единственным ребенком в семье.
Я сажусь рядом с ней, с правой стороны, так, чтобы не видеть новенькую часть туловища, результат восстановления, где пока отсутствует, но скоро тоже займет положенное место рука.
Девочку реконструировали так, словно она какой-то механизм. Кто-то платит большие деньги за то, чтобы содержать медицинский персонал и не пускать сюда людей из лагеря.
И этот кто-то, несмотря на мои упорные попытки выяснить, продолжает оставаться неизвестным.
— Ты знаешь, кто я? — спрашиваю я.
— Леди репортер, — говорит она, так же как водитель, и я вновь начинаю нервничать.
Я не останусь здесь на два дня. Я смоюсь отсюда вечером, может быть, уйду пешком. Слишком много ниточек, слишком много людей знает, чем я занимаюсь. Моя безопасность под угрозой.
— Правильно, — соглашаюсь я. — Леди репортер. Могу я поговорить с тобой о том несчастном случае?
Девочка делает гримасу, но половина ее лица остается неподвижной.
— Не несчастный случай, — говорит она. — Я взорвалась.
Эти слова произнесены очень спокойно, просто как факт биографии. И если задуматься, так оно и есть.
Факт биографии всех тех людей, с которыми я соприкоснулась здесь. Каждый из них знал, как становятся бомбой.
— Ты знаешь, почему ты взорвалась? — спрашиваю я. Девочка кивает и единственной рукой дотрагивается до живота.
— Кто-то положил что-то сюда.
Так просто. Как ребенок, говорящий об изнасиловании.
— Твой папа знал об этом? — спрашиваю я.
Это отец привел ее на рынок в тот день, примерно год назад.
Девочка трясет головой. Отводит живые любопытные глаза. Несмотря на ровный голос, она терпеть не может говорить об этом. Или, может быть, не любит говорить о своем отце, человеке, который решил, что она будет оружием.
— Что он сказал, когда повел тебя на рынок? — продолжаю я.
— Мама плохо себя чувствовала, — говорит девочка. — Мы должны были купить ей лекарство и цветы.
— И ничего больше? Она пожимает плечами.
— И вы не говорили о том, что собираетесь в другое… лучшее место?
Я не знаю, как правильно подобрать слово. Я мало знаю о девочке и о ее прошлом, поскольку провести тщательное расследование было невозможно. Я не знаю, исповедовала ли она христианство, ислам или иудаизм, поскольку на том рынке покупали товары приверженцы этих трех религий. Я даже не знаю, какой она национальности, поскольку в таких лагерях любят соблюдать секретность, насколько это возможно.
— Нет, — говорит девочка.
— Отец не сжимал тебя в объятиях? Не говорил, как он тебя любит? Не вел себя как-то странно?
— Нет.
— А мама?
— Нет!
— Может быть, они говорили тебе, что ты особенная? — допытываюсь я.
Она снова смотрит на меня. Хмурит брови, между шрамами пролегает новая черточка.
— Да.
— Что они тебе сказали? — Мое сердце начинает колотиться. Девочка пожимает плечами.
— Все в порядке, ты можешь мне сказать, — прошу я. Она прикусывает нижнюю губу. Очевидно, такой вопрос ей
задавали не часто.
— Особенная, — говорит девочка, — потому что я одна такая.
— Какая такая? — спрашиваю я.
— Такая, которую они всегда хотели.
Я на мгновение прикрываю глаза, стараясь ухватить суть, понять контекст.
Девочка видит мою растерянность. Краска заливает ее щеки, и я думаю, что, возможно, рассердила ее.
Тогда ко мне возвращается страх, странное чувство. Страх — дважды за один день, я не испытывала его многие годы. Я боюсь искалеченной шестилетней девочки.
— Мой папа говорил, что я само совершенство. Поэтому они хотели только меня. Только меня. — Ее голос звенит, и она что-то сжимает в ладони.
В дверях появляется санитар. Он печально смотрит на меня. Я встаю. Мое время истекло. Когда я выхожу, он говорит:
— Она только ребенок, принадлежащий к миру, который осудил ее на это. Родители старались научить ее быть доброй.
— Вы так думаете?
— Вы не первая, с кем она разговаривала, — отвечает санитар. — Следователи, чиновники — все стараются переплюнуть друг друга. Никто из вас как будто не помнит, что она одинокая маленькая девочка, терзаемая болью… И кто вас поймет, почему вы считаете, что она — зло…
Я смотрю на девочку через плечо. Нижняя губа ее дрожит, но глаза сухие.
Я хочу еще о многом спросить ее, но санитар меня не пускает.
Здесь для меня все кончено. Я надеялась найти нужные мне доказательства. И вместо этого нашла девочку, чьи родители говорили ей, что она особенная — особенная, потому что она их единственное дитя? Или потому что они вживили в нее микросхему со взрывчаткой и таймером?
Или и то и другое?
9:15. СЕТЕВОЕ СООБЩЕНИЕ МАРТЫ ТРУМАНТЕ.