– Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.
– Если позволят, матушка.
– Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.
– Это как посмотреть…
– Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война – сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод – плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.
– Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.
Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает – несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.
– Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.
– А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.
– Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.
– У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.
– Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.
– А ты ходишь с поднятой головой?…
– Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!
– Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.
– Разве не я посылаю вам…
– Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! – В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. – Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.
Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.
Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет – в голосе горечь, с которой ему не совладать.
– Вы уже уходите, матушка?!
– Я тороплюсь.
– Почему?
– Стыжусь.
– Чего?…
Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула голову. Руки у нее так болят – хоть кричи.
– Чего и кого, сеньора? – спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.
– Тебя и себя, Зе.
Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.
– У вас с головой неладно!
– Так и есть, неладно. И у всякой матери с головой неладно, когда она теряет сына.
– Когда мать сына не любит, есть один лишь выход…
– Оплакивать его, Зе.
– Ну и плачьте, сколько хотите. Плачьте в свое удовольствие.
– Иногда лучше оплакивать сына в гробу, чем со стыда. А сейчас мне стыдно, Зе.
– Того, что я даю вам деньги?
– Да, того, что ты даешь мне деньги, а я знаю, что они заработаны нечестно.
Ирене Атоугиа выходит за дверь, не оборачиваясь, маленькая и скорбная, словно хотела бы исчезнуть, укрыться от глаз жизни. Но она еще не все сказала сыну:
– Когда ты раскаешься, будет поздно.
– Мне не в чем раскаиваться! – Он уже не в состоянии держать себя в руках и кричит во весь голос, так бы и столкнул ее с лестницы, чтобы скрылась быстрее с глаз.
– Да будет так до конца. Но я предупреждаю тебя, Зе, и предупреждаю для твоего же блага: не