шалаше (отсюда и „шалашовка“) заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.
Вагонка, обвешанная от соседок тряпьем — классическая лагерная картина. Но есть и гораздо проще. Это опять-таки кривощековский 1-й лагпункт, 1947–1949. (Нам известен такой, а сколько их?) На лагпункте — блатные, бытовики, малолетки, инвалиды, женщины и мамки — все перемешано. Женский барак всего один — но на пятьсот человек. Он — неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться. Сперва они начинали с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливости, не хватало ли тряпья, или времени — но
И еще по Кривощековскому лагпункту быстро разбегаются венерические болезни. Уже слух, что почти половина женщин больна, но выхода нет, и все туда же, через тот же порог тянутся властители и просители. И только осмотрительные, вроде баяниста К., имеющего связи в санчасти, всякий раз для себя и для друзей сверяются с тайным списком венерических, чтобы не ошибиться.
А женщина на Колыме? Ведь там она и вовсе редкость, там она и вовсе нарасхват и наразрыв. Там не попадайся женщина на трассе — хоть конвоиру, хоть вольному, хоть заключенному. На Колыме родилось выражение
Нет, это не Рубенс. Это Босх!
Какие здесь
Перед нами бесспорная, страшная в своей наготе, в своем обнаженном бесстыдстве —
ШЕД-1968: «Часть событий той лагерной зоны я представил в пьесе. Понимая, что изобразить так, как оно все было, невозможно, что это будет разжигание ненависти к евреям (как будто это тройка не пуще разжигала ее в жизни, мало заботясь о последствиях), я утаил омерзительного жадного Бершадера, я скрыл Бурштейна, я переделал спекулянтку К-н в неопределенную восточную Бэллу [ну, эту жертву невозможно не оценить!] — и только одного оставил еврея — Соломонова, в точности каким он был.[876] И что же, прочтя пьесу, сказали мне мои либеральные друзья-евреи? Они были переполошены, возбуждены до крайности, и поставили мне ультиматум, что разорена будет и вся дружба наша, и предсказывали, что само имя мое будет невозвратно утеряно и опозорено, если я оставлю в пьесе Соломонова». (49–50).
Через З4 года Солженицын повторил этот текст с некоторыми уточнениями. Названы имена тех друзей-евреев. Это супруги Теуши — тайные хранители его архива. Хоть они были «глубоко ранены фигурой Соломонова» (читай: антисемитским звучанием пьесы), да, видно, не так уж и глубоко, потому что рукописи Солженицына продолжали хранить, пока не вычислил их КГБ, что и сломало им жизнь. Об этом Солженицын не упоминает — такая малость не стоит внимания. Ему важнее «доругаться» с Теушами по поводу пьесы, хотя доругивается он в двух работах по-разному.
ДЛВ-2002: «Я охолонул: наступил внезапный цензурный запрет с неожиданной для меня стороны, и не менее грубый, чем советский официальный» (т. II, стр. 340).
ШЕД-1968: «Как будто полновесную правду можно писать местами — там, где это приятно, безопасно и популярно» (стр. 50).
Ну, на счет цензурного запрета Александр Исаевич перехватил. Так любое несогласие, любое критическое замечание можно приравнять к топору. Зато в том, что правду нельзя писать
Но то была
«Казалось бы, ничтожному, придавленному и обреченному лагернику на одной из ступеней его умирания — не все ли равно, кто именно захватил внутри лагеря власть и справляет свои вороньи пикники над его траншеей-могилой? Оказывается — нет, это врезается неизгладимо. Именно в таком лагере теряешь всю светлость и твердость своих прежних интернациональных убеждений».
Это — одно из ключевых мест, которые, преодолев дистанцию в 34 года, нетронутыми перекочевали из «опуса» 1968 года (стр. 48–49) в опус 2002 (т. II, стр. 339). К нему стоит приглядеться, оно многое объясняет.
Интернациональные убеждения — это не сбоку бантик. Не архитектурное украшение, которое можно соскоблить, не повредив всей постройки. Нет, это одна из несущих опор системы ценностей и моральных принципов современного человека. Подпили эту колонну, и рухнет вся постройка. Все базовые понятия о человечности, гуманности, справедливости превратятся в руины, пригодные, в лучшем случае, на то, чтобы дурачить глуповатых идеалистов красивыми словами.
Отняв у Солженицына твердые интернациональные убеждения, лагерь его нравственно сломил. Превратил в человека подполья — ощетиненного, отовсюду ждущего удара, способного приноровиться к любым обстоятельствам, умеющего мстить и льстить, привораживать тех, кто может быть полезен, и спокойно переступать через них, когда надобность в них отпадет.[877]
Такая душевная травма, как правило, не залечивается; похоже, что после лагеря Солженицыну так и не удалось преодолеть надлома — не помогли ни всесветная слава, ни бодание с дубом, ни два десятка лет,
