окно, красное от зарева». Дом Прозоровых полон людей, спасающихся от пожара.
Ирина рыдает: «Куда? Куда все ушло? <…> а жизнь уходит и никогда не вернется, никогда, никогда мы не уедем в Москву… Я в отчаянии, я в отчаянии!» Задумывается в тревоге Маша: «Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет?» Плачет Андрей: «Когда я женился, я думал, что мы будем счастливы… все счастливы… Но Боже мой…» Еще, быть может, сильнее разочарован Тузенбах: «Какая мне тогда (три года назад. — В. Б.) мерещилась счастливая жизнь! Где она?» В запое Чебутыкин: «В голове пусто, на душе холодно. Может быть, я и не человек, а только делаю вид, что у меня руки и ноги… и голова; может быть, я не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю.
И наконец, последнее действие. Приближается осень. Маша, проходя по аллее, глядит вверх: «А уже летят перелетные птицы…» Артиллерийская бригада покидает город: ее переводят в другое место, то ли в Польшу, то ли в Читу. Офицеры приходят проститься с Прозоровыми. Федотик, делая фотографию на память, замечает: «…в городе наступит тишина и спокойствие». Тузенбах добавляет: «И скучища страшная». Андрей высказывается еще категоричнее: «Опустеет город. Точно его колпаком накроют».
Маша расстается с Вершининым, которого она так страстно полюбила: «Неудачная жизнь… Ничего мне теперь не нужно…» Ольга, став начальницей гимназии, понимает: «В Москве, значит, не быть». Ирина решила — «если мне не суждено быть в Москве, то так тому и быть» — принять предложение Тузенбаха, который вышел в отставку: «Мы с бароном завтра венчаемся, завтра же уезжаем на кирпичный, и послезавтра я уже в школе, начинается новая жизнь. <…> И у меня вдруг точно крылья выросли на душе, я повеселела, стало много легко и опять захотелось работать, работать…» Чебутыкин в умилении: «Летите, мои милые, летите с Богом!»
На «полет» благословляет он по-своему и Андрея: «Знаешь, надень шапку, возьми в руки палку и уходи… уходи и иди, иди без оглядки. И чем дальше уйдешь, тем лучше».
Но не суждено сбыться даже самым скромным надеждам героев пьесы. Соленый, влюбленный в Ирину, провоцирует ссору с бароном и убивает его на дуэли. Надломленному Андрею не хватает сил, чтобы последовать совету Чебутыкина и взять в руки «посох»: «Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны?..»
Батарея покидает город. Звучит военный марш. Ольга: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! <…> и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать!
Герои пьесы не свободные перелетные птицы, они заключены в прочную социальную «клетку», и личные судьбы всех, в нее попавших, подвластны законам, по каким живет вся страна, переживающая всеобщее неблагополучие. Не «кто?», а «что?» господствует над человеком. У этого главного виновника несчастий и неудач в пьесе несколько имен — «пошлость», «низость», «грешная жизнь»… Особенно зримым и неприглядным выглядит лицо этой «пошлости» в размышлениях Андрея: «Город наш существует уже двести лет, в нем сто тысяч жителей, и ни одного, который не был бы похож на других… <…> Только едят, пьют, спят, потом умирают… родятся другие, и тоже едят, пьют, спят и, чтобы не отупеть от скуки, разнообразят жизнь свою гадкой сплетней, водкой, картами, сутяжничеством…»
Под вербное воскресенье, в начале апреля, преосвященный Петр служит всенощную. Церковь полна народом, поет монашеский хор. Архиерей нездоров уже три дня, он чувствует тяжесть и усталость. Точно во сне или в бреду ему кажется, будто в толпе подошла к нему его мать, которую он не видел уже девять лет. И почему-то слезы потекли у него по лицу. Вблизи него кто-то еще заплакал, потом еще и еще, и мало- помалу церковь наполняется общим тихим плачем.
После службы он возвращается домой, в Панкратиевский монастырь. Тихая, задумчивая луна, красивый колокольный звон, дыхание весны в мягком холодном воздухе. И хотелось думать, что так будет всегда.
Дома он узнает, что действительно приехала его мать, и засмеялся от радости. Молитвы на сон грядущий мешаются у него с мыслями о матери, воспоминаниями о детстве, когда он (тогда его звали Павлушей), сын дьякона в бедном селе, ходил в крестный ход без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно.
У него жар. Он разговаривает с отцом Сисоем, иеромонахом, всегда недовольным чем-нибудь: «не ндравится мне!» — обычные слова Сисоя.
На другой день, после служб, он принимает дорогих гостей, мать и племянницу Катю, девочку лет восьми. Преосвященному заметно, что мать, несмотря на ласковость, стесняется его, говорит почтительно и робко. Вечером он лежит в постели, укрывшись потеплей. Теперь ему вспоминается, как восемь лет он жил за границей, служил в церкви на берегу теплого моря. Слепая нищая у него под окном пела о любви, и он тосковал по родине.
Преосвященный Петр принимает просителей. И теперь, когда ему нездоровится, его поражает пустота, мелкость всего того, о чем просили, его сердят неразвитость, робость. За границей, должно быть, он отвык от русской жизни, она нелегка для него. За все время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренне, попросту, по-человечески, даже старуха мать, кажется, уже не та, совсем не та!
Вечером монахи пели стройно, вдохновенно. Преосвященный во время службы сидел в алтаре, слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.
В четверг — обедня в соборе, возвращение домой в теплый солнечный день. Мать все так же робка и почтительна. Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду можно было догадаться, что это мать. Вечером в соборе чтение двенадцати евангелий, и во время службы преосвященный, как всегда, чувствует себя деятельным, бодрым, счастливым, но к концу службы ноги совсем онемели и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. Дома он тихо признается Сисою: «Какой я архиерей?.. Меня давит все это… давит».
Наутро у него началось кровотечение из кишок: брюшной тиф. Старуха мать уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, осунувшегося, похудевшего, как ребенка, и впервые назвала Павлушей, сыночком. А он уже не мог выговорить ни слова, и ему представлялось, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю, свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!
Преосвященный умер под утро в субботу, а на другой день была Пасха — с радостным звоном, всеобщим весельем — как было всегда, как будет, по всей вероятности, и в будущем.
Через месяц назначили нового архиерея, о прежнем уже никто не вспоминал, а потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, когда выходила в своем глухом городишке под вечер на выгон, чтобы встретить корову, рассказывала другим женщинам, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…
И ей в самом деле не все верили.