Опять коротко звякнул набат.
Выдвинулись сошки-секирки, стволы пищалей легли на них. Курятся фитили. День тих, и тонкие струйки дыма столбиками тянутся вверх.
Снова набат; но теперь иной, протяжный, режущий ухо, неумолчный. Густой звук рога и тонкие переливы трубы присоединяются к нему.
Струйки дыма фитилей вдруг завились кольцами, огоньки опустились…
Казалось, зигзаг молнии пробежал по рядам пехоты. Взвились дымные облачка.
Земля дрогнула от страшного залпа. Сорок пушек и десять тысяч пищалей метнули в конницу свинцом и железом.
Произошло нечто невообразимое.
Передние ряды коней как-то странно ткнулись головами в землю, задние налетели на них. Все смешалось в кричащую кровавую груду человеческих и конских тел. И эта груда все росла, росла по мере того, как залпы продолжались. Вот пехота быстро двинулась вперед; прискакала московская конница с левого крыла, надвинулись разбитые было немцы — с правого. И вся эта масса колола, рубила оробевших или потерявшихся сподвижников Димитрия.
Забыты были гордые думы о победе: спасался, кто мог. Сам Лжецаревич скакал прочь, нахлестывая своего раненого аргамака, скакал потому, что не скакать — значило обречь себя на верную гибель. Казаки, думавшие довершать победу, встретили толпы бегущих, были смяты, увлечены этим потоком кидающих оружие, вопящих от ужаса беглецов, и побежали вместе со всеми. Пешее войско Лжецаревича, еще не выступавшее на битву, оробело уже от одного вида бегущих, оно разбилось сперва на мелкие отрядики, потом на отдельных ратников и в ужасе металось на пространстве восьми верст.
Немцы и «московцы» преследовали по пятам бегущих, били их.
Говорят, что в этом бою легло более шести тысяч сподвижников самозванца, было захвачено множество пленников, более десятка пушек, полтора десятка знамен. Более полную победу трудно было одержать. Разнесся слух, что сам Лжецаревич убит.
— Так, так! Лупи их, лупи! А, такие-сякие! Вспомните вы теперь Новогородскую битву! Вот я вас! — кричал в воинственном азарте Лазарь Павлович Двудесятин, преследуя бегущих.
Немного позади него скакал князь Щербинин.
— Ты что же, Алексей Фомич, отстаешь? А?
— Да что, Лазарь Павлович, как-то и жаль бегунов — все-таки свой брат, русский.
— Э, полно! Какая там жалость! Они нас не жалели небось. Не-ет, надо их донять как следует. Ссади-ка вон того бегуна, который впереди улепетывает, а я погонюсь за теми двумя, что, эвось, в сторонке видны — что-то они больно тихо скачут.
И, не дожидаясь ответа Щербинина, воинственный старик пустился догонять тех всадников, о которых говорил.
Конь Двудесятина был добрый, и расстояние быстро сокращалось. Лазарь Павлович вглядывался и соображал:
«Русские — вишь, белые платки болтаются. Передний-то матерый, а второй малость поменьше да похудей… За которого прежде приняться? За матерого, сдается мне… А верней, с обоими разом биться придется…»
— Э, гой! Стой! Я вас! — крикнул он, подлетая к всадникам.
Всадники обернулись.
Лазарь Павлович едва не выронил саблю от изумления.
— Фомка?! — воскликнул он, взглянув на заднего. — Костька?! — крикнул старик, переведя глаза на переднего.
Фомка, красный как вареный рак, растерянно улыбался, Константин смущенно смотрел на отца.
— Так вот вы где, такие-сякие! А я вас в Москве искал. Ты с чего же это утек? Боярышню скрасть хотел, да не удалось, так стыдно стало, а? Бить тебя мало!
— Прости, батюшка… А только не от стыда ушел я… — проговорил несколько оправившийся от смущения Константин.
— С чего же?
— С горя.
— С горя?! Вона!
— Верно говорю. Люба мне Пелагея Парамоновна, а ты ее за брата просватал.
— Вот что… Гм… Стало быть, ошибся я, не за того сватал. А ты что же, дурень, не сказал мне?
— Мог ли я!
— Лучше скрасть было?
— Пожалуй, лучше.
— Может, и твоя правда… Ну, а братик твой тю-тю!
— Как так?
— Убег в иноки постригаться — мать весточку прислала с князем Алексеем Фомичом.
— Вот как! Значит, теперь ему уже не жениться на Пелагеюшке? — воскликнул молодой человек радостно.
— Эк, обрадовался! Захочу ли я сватать девицу за такого озорника, — добродушно ухмыляясь, заметил отец.
— Прости, батюшка!
— То-то, прости! Да уж что с тобой делать! Надо простить, — ответил старик и расцеловался с сыном.
— Положи и для меня гнев свой на милость, боярин, — промолвил все время молчавший Фомка.
— Простил его, так тебя и подавно, — сказал Двудесятин и на радости расцеловался и с холопом. — А вы, что ж это, тоже наутек было? — спросил потом он и нахмурился.
— Гм… Да… — смотря под ноги коня, ответил Константин.
— Вот за это тебя, вражий сын, проучить следовало бы! — внезапно раздражаясь, воскликнул старик. — Скверно то, что изменил царю нашему, а все ж, коли взялся за гуж, не скажи, что не дюж, бежать не годится… Нешто Двудесятины когда-нибудь от ворогов бегивали? А? Бегивали?
— Все бежали…
— Мало что все! Все бы с ума спятили, и ты тоже?
— Один в поле не воин…
— Мели, Емеля! Хотелось бы мне тебя теперь за волосья оттаскать, ну да уж простил, так делать нечего. Что ж теперь вы делать будете? Опять к расстриге?
— Нет, зачем же теперь?! — воскликнули в один голос Фомка и Константин и сорвали белые плащи.
— Теперь мы послужим царю нашему Борису Федоровичу, — сказал молодой боярин.
— Давно бы так. Пока что задайте жара тому жирному пану, который тамотка трясется на хромоногом конишке, а я себе тоже кого-нибудь поищу. Ну а вернемся в стан, потолкуем с Парамоном Парамоновичем — может, он и не прочь будет сосватать за тебя свою Пелагею, — проговорил старик, лукаво ухмыляясь.
Константин просиял.
— Ну, с Богом! — добавил Лазарь Павлович.
И они разъехались.
Молодой боярин и холоп его быстро нагнали поляка, раненая лошадь которого едва плелась, хотя он не только подстегивал ее, но колол ей концом сабли шею.
Фомка первый подскакал к нему.
— Сдавайся, что ли, пан! — крикнул он ляху.
Пан, жирный, как боров, посмотрел на холопа совершенно безумными от страха, вытаращенными глазами и не отвечал. Нижняя челюсть его так и прыгала.
— Сдавайся, что ль? — повторил Фомка и занес саблю.
Пан весь съежился, неистово вскрикнул и вдруг ткнулся лицом в гриву коня.