воплей, вдруг увидел — вокруг меня одни женщины; они, если хотите, заняли первые ряды в этом театре. И все кричали так, будто никогда до меня не видели мужчины, который возмутился бы таким делом. Никогда до самой смерти не смогу я понять этих землепоклонников!
Я вышвырнул их вон, захлопнул двери… Потом вернулся к постели.
— Ты, бесстыжая сука! — говорю. — Ты заслужила смерти! Неужто в тебе нет ни своего стыда, ни уважения ко мне? Ты видела, что я не привел с собой никого, — неужто не могла дать мне кого-нибудь из своих людей, чтобы охраняли дверь? Или у тебя нет никого из родни, чтобы могли последить за приличием? Там, откуда я пришел, самый ничтожный крестьянин в самом глухом селении убил бы тебя за это. Я собака, что ли?
В темноте, ставшей еще чернее после света, слышалось ее быстрое дыхание.
— Ты что?.. — спрашивает. — Ты что, с ума сошел?.. На это же всегда смотрят!
Я онемел. Не только с Керкионом, но со всеми — боги знают, сколько их было, — она показывала себя народу!.. Снаружи бушевала музыка, — лиры и флейты, — и барабаны колотились, будто кровь в ушах… Я слышал, как она подвинулась на кровати.
— Они больше не придут, — говорит, — иди ко мне.
— Нет, — говорю, — ты меня оскорбила, ты вытравила из меня мужчину.
Запах ее волос приблизился, и рука ее легла мне на шею… Она зашептала:
— Что ты сделала со мной, Великая Мать! Прислала мне дикого лошадника из Небесного племени, синеглазого колесничего… Ни законов, ни обычаев он не знает, ничего святого нет для него! Ты хоть понимаешь, что такое сев и жатва? Как могут люди верить в урожай, если они не видели посева?.. Но мы уже сделали всё, что им от нас было нужно, они больше ничего не попросят. Теперь наше время пришло, мы можем наслаждаться друг другом…
Ее ладонь снова скользнула по моей руке, она сплела свои пальцы с моими, сняла их с рукояти меча, притянула меня к себе… И я забыл, что всему, что она умела, ее научили мертвые мужчины, чьи кости лежали возле нас под скалой. Барабаны били всё быстрее, флейты играли всё звонче… За одну эту ночь я узнал больше, чем за три года перед тем с девушками Трезены.
2
«Всего четыре дня, как вышел из дому, и вот я царь!»
Так я подумал на другое утро, когда нас привели наверх во дворец и — с верхней террасы — засверкала через море солнечная дорожка.
В Элевсине новоиспеченного царя словно в меду купают. Топят!.. Золотые ожерелья, инкрустированные кинжалы, туники из вавилонского шелка, розовое масло с Родоса… Танцовщицы забрасывают тебя цветами, певцы повторяют свои дифирамбы по-гречески, чтоб ты невзначай не упустил чего… Девушки вздыхают вокруг — все влюблены в царя; пожилые женщины воркуют — каждой из них он сын… И среди Товарищей, — так называлась гвардия моя, состоявшая из высокородных юношей, из них каждый сам имел шансы попасть на мое место, — среди Товарищей я тоже был словно бы их братом. Только потом я заметил, что не старшим братом, а младшим; которого все балуют и портят. Поначалу мне было не до того.
Громадная спальня выходила окнами на юг. Просыпаешься утром — сначала видишь только розовое небо в широких окнах. Сядешь на кровати — горы Аттики, красные от зари, и серую воду залива. Стены были расписаны белыми спиралями с розовыми цветами, а пол выложен красной и черной плиткой… Кровать из египетского черного дерева украшена золотыми ячменными колосьями, на ней покрывало из шкурок виверры, с каймой из темного пурпура… А возле окна в ивовой плетеной клетке жила птица с гладкими белыми перьями, отливавшими во все цвета, как перламутр. На рассвете она пела, а иногда — вдруг, совершенно неожиданно — начинала разговаривать по-человечески. Я каждый раз вздрагивал, а она смеялась. Не птица — а она. В первых лучах солнца ее волосы загорались огнем. Густые, пышные!.. Пробовал их собрать — в руках не умещались…
Весь день я жил в ожидании ночи. Иной раз засыпал в полдень и просыпался только к вечеру, а потом уж снова не спал до зари. Во время свадебных жертвоприношений я едва заметил, что я лишь убивал жертвы, а предлагала их богам она, словно она была царем. На Играх я победил в метании копья, в прыжках и в забавных скачках на маленьких минойских лошадках. И стрельбу из лука тоже выиграл, хоть у меня глаза — думал, вылезут; до того был замучен бессонными ночами.
Борьбы там не было; с этим, по-видимому, всё уже было решено между мной и Керкионом. Но если вы думаете, что это были погребальные игры в его честь, — не угадали. В мою честь их проводили; а он — с глаз долой, из сердца вон!.. Я дольше горевал по своим собакам, чем они о нем. И больше того, теперь меня звали Керкионом. Так заведено в Элевсине, как Фараоны у египтян или Миносы на Крите. Так что от того человека даже имени не осталось.
Прошло какое-то время, и жизнь во Дворце вошла в обычную колею. Внизу на равнине приступила к своим занятиям армия — бросали в чучела копья, стреляли в цель… Но это, как выяснилось, меня не касается. На самом деле, какой смысл менять командующего каждый год? Войска подчинялись Ксантию, брату царицы. Он был крупным мужчиной, — по минойским меркам, — тоже рыжий, как она, но ему это не шло. И глаза у него были лисьи, красные какие-то. Бывают горячие рыжие и по-холодному рыжие мужики — так вот он был из холодных. Со мной он разговаривал, как с маленьким, и это меня раздражало. Хоть он был старше меня лет на двенадцать, но я был царь!.. А в Элевсине пробыл слишком мало, чтобы понять, что там это ничего не значит.
Царица давала аудиенции ежедневно. Поскольку Большой Зал был при этом забит одними женщинами — я сначала не соображал, что она вершит без меня все государственные дела. Но эти женщины были главы семейств; они приходили с тяжбами о границах владений, о налогах, о брачных договорах и приданом… С отцами в Элевсине не считались: они не могли выбирать жен своим сыновьям, сыновья не наследовали даже их имен, а уже о собственности и говорить нечего. Мужчины держались позади, говорили одни женщины; а если ей был нужен мужской совет, она посылала за Ксантием.
Однажды вечером, в спальне, я спросил ее: неужели в Элевсине для царя нет никаких дел? Она улыбнулась.
— Конечно, есть, — говорит. — Сними с меня ожерелье; в волосах запуталось.
Я сперва не пошевелился, только глянул на нее.
— Ну, подумай, — говорит, — зачем царю превращаться в писаря и тратить время на противных уродливых стариков? — Уронила на пол пояс и юбку, подошла вплотную… — Погляди, вот здесь тянет. Мне больно! — Больше мы в ту ночь не разговаривали.
Но тут же вскоре я узнал, что она принимала посольство с Родоса и даже не сказала мне. Случайно узнал: услышал на нижней террасе разговор слуг. Они — знали! Я был ошеломлен. Я с места двинуться не мог!.. «За кого она меня принимает? — думаю. — Если у ее лисоглазого братца борода гуще, так она считает, что мне нянька нужна? Громы Зевса! Ведь я убил ее мужа!..» От злости в глазах потемнело.
Очнулся я от голосов вокруг. Мои Товарищи, как всегда, были там со мной; я еще едва отличал их друг от друга в то время.
— Что случилось, Керкион? Тебя что-нибудь тревожит? Ты выглядишь больным…
— Нет, он выглядит сердитым.
— Керкион, я могу чем-нибудь помочь?
— Ничего, — говорю, — мелочь! — Не мог же я им сказать, что она меня за человека не считает. Но когда в тот вечер все ее женщины разошлись, я спросил ее, что все это значит.
Она изумилась. Она на самом деле, действительно не понимала, чем я рассержен. Сказала, что ни в чем не нарушила обычаев, и это была правда, я знал… А что до того, как она ко мне относится… Она распустила волосы, улыбнулась мне из-под них…
На другое утро заря была золотисто-зеленой. У меня на груди лежала груда рыжих волос, щекотала кожу… Я поднял их, соскользнул с постели и подошел к окну. Через мерцающее море плыли в золотистом тумане холмы Аттики; казалось, их можно достать стрелой из лука. Я думал об обычаях землепоклонников — как все это странно, как трудно эллину их понять… Вот она выбрала меня, заставила драться, сделала царем… Но ни она, ни кто другой не спросили, согласен ли я с моей мойрой.
Проснулась и запела белая птица… С постели раздался ее голос — совсем не сонный.
— Ты думаешь? О чем ты думаешь?
Я знал, какой ответ ей понравится больше всего. Из всех ее мужей я был первым эллином.