руках рукавчики, а на ногах сапоги добавляли ему еще больше работы: надо было самому все чистить... С высокими голенищами охотничьи- боты... Бывало, сбегаешь на этюд восхода солнца, бежишь вприпрыжку к чаю, а он на крыльце все хокает на матовое пятно на голенище, не поддающееся полировке...
— Да, Макар — настоящий барин, а эти-то, может, из кантонистов, — разбирали нас по-своему обыватели Ширяева буерака на Самарской луке.
Но ведь это я, по своей нетерпеливости, забежал вперед. А мы еще все пыхтим в верховье Волги и подъезжаем еще только к Плесам.
Была уже ночь, лунная, теплая, летняя. С Васильевым мы как-то спелись: быстро узнавали, долго ли стоит на пристани пароход, и сейчас же на берег наверх, подальше, места смотреть.
Луна, как и искусство, очаровывает нас, обобщая формы, выбрасывая тюдробные детали. Много подробностей берет она в тени, много предметов заливает своим серебряным светом, и вот, может быть, самые пошлые днем места теперь кажутся необыкновенно таинственными. Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускавшиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.
— Посмотри, какие звезды! — говорит Васильев. — Бездонное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! А над всем — творец... Помнишь «Якова Пасынкова»? Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, — вскрикивает он, — я забыл свой альбомчик...
— Возьми,— предлагаю я свои,— но неужели ты видишь при луне?
— Дай. дай! — И он быстро чертил и прекрасно зарисовал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.
После этого наброска на Васильева напало какое-то вдохновение, та истинная поэзия чувства, которая даже не поддается никаким словам. Она выливалась у него в какой-то импровизации; это было стихотворение в прозе, мелодекламация, под звуки соловьев и лай собак вдали, о необозримом мире людей, погруженных в грезы сна... Его настроение передалось и мне, и я почувствовал, что мы будто летим над всем раскинувшимся и исчезающим под нами луговым пространством широкой Волги...
А ведь это свисток нашей посуды! А мы забрались, кажется, очень далеко; уж не попробовать ли нам вернуться напрямик сюда? .. Через плетень. Гаванских сигар.
И мы долго спрыгивали разными темными обрывами и узкими переулками, перелезая через высокие плетни и заборчики, пока, наконец, поспели к третьему звонку.
— Куда вы пропали? — сердито ворчит Кнриллыч. — Капитан уж хотел отчаливать, и только я едва упросил... Публика ругается... Выдумали же в дороге исчезать ночью в незнакомом городе.
«Отдай чалку!»—слышится знакомый крик недовольного капитана. Мы едва успели перескочить трап. «Бух, бух, бух, бух», — запенилась Волга; и мы уже с палубы не можем различать наши фантастичные высоты.
И пошли опять бесконечно долгие дни, безнадежно однообразные берега.
Видел я и смешанные, коллективные усилия людей и скотов обоего пола, тянувших все те же невероятные по своей длине бечевы; группы этих бурлаков рисовались силуэтами над высокими обрывами и составляли унылый прибавок к вечернему пейзажу.
«Это запев «Камаринской» Глинки», — думалось мне. И действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов «Камаринской», с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какой-нибудь корявой растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца... В то время я любил музыку больше всех искусств, пробирался на хоры в концерты Дворянского собрания и потому и здесь и необозримым, широким видам применял музыкальные темы.
Васильев был необыкновенно музыкальная натура; он превосходно насвистывал лучшие места знакомой музыки.
Макаров любил только живопись. Он увлекался до желания копировать каждую выдающуюся вещь. Его заветною мечтою было скопировать «Явление Христа народу» Иванова.
Эта идея была для него Меккой магометанства. Копировал он дивно, с такой точностью, так тонко и любовно, что его копии нравились мне более оригиналов. Я очень жалею, что ему не удалось скопировать гениальное произведение нашего великого аскета римского *.[* А.А. Иванова.] Мы имели бы повторение, и какое!
Да, искусство только и вечно и драгоценно любовью художника. Вот, например, по заказу Д.В. Стасова Серов, еще будучи мальчиком, скопировал у меня в Москве «Патриарха Никона» В.Г. Шварца20, и эта копия исполнена лучше оригинала, потому что Серов любил искусство больше, чем Шварц, и кисть его более художественна.
На всех берегах Волги, то есть особенно на пристанях, мы выбирали уже лучшие места, чтобы остановиться поработать на все лето. Расспрашивали бывалых. И нам дальше Саратова плыть не советовали: там-де скучные и однообразные места пойдут, пространства широкие, берега расползаются по песчаным отмелям, совсем теряются.
— Лучше всего Жигули,— говорили все в один голос.
Неужели лучше Нижнего Новгорода? Этот царственно поставленный над всем
востоком России город совсем закружил наши головы. Как упоительны его необозримые дали! Мы захлебывались от восхищения ими, и перед нашими глазами вставала живая история старой Руси, люди которой, эти сильные люди хорошей породы, так умели ценить жизнь, ее теплоту и художественность. Эти не любили селиться где-нибудь и как-нибудь.
Против самой лучшей точки Жигулей, по нашим вкусам, стоит на плоском
берегу Ставрополь-Самарский. На обратном пути из Саратова мы и решили остановиться там и пожить, осмотреться. В Саратове мы не покинули кают нашего «Самолета». Он, простояв трое суток, шел обратно вверх до Нижнего Новгорода.
И вот на пристани Ставрополь мы впервые высадились в неизвестной стране — «на Волге». До города верст пять по луговой отмели лихие, воровского вида извозчики с веревочной упряжью, топорными тележками катили нас на паре, как сумасшедшие. Усевшись попарно, третьего извозчика мы взяли для вещей и старались не упускать из виду своих сундуков и чемоданов. С запасами на все лето они казались внушительными для захолустных оборвышей.
— А есть ли в Ставрополе хорошая гостиница? — спрашиваем мы нашего сорванца, когда, выбираясь из высохшего русла половодий, он уже потише взбирался на горку.
— А как не быть? Только ведь в гостинице дорого. А вы надолго в городе остановитесь?
— Да, может быть, недели на две. А не знаешь ли ты квартирки вольной, где бы мы могли пожить, чтобы нам и пищу готовили?
— А как же, да вот хоть бы у Буянихи две хорошие чистые комнаты, и готовить может.
Вечером и в сумерках становилось жутко. По руслу мы ехали, как в канале — ничего не видно за пригорками... А это что? как будто скелет какого-нибудь допотопного ихтиозавра раскинулся чуть не на сто саженей, — вон куда мы должны его объезжать. А толщина! За ним ничего не видно, две-три лошади одну на другую поставь, и то не заглянешь... Вот чудо!
— Что это такое?
— А это осокорь *,[Осокорь — тополь.] стало быть, льдом его сбило, да уж давно; видите, какой беленький: вода всякую половодь его промывает, а годков полтораста постоял.
Обогнули — опять на дороге. Вот и стоячие осокори стали попадаться сырые; у этих только белые низы, пока лед поднимался и обглодал их, да на нижних выступах нацеплялась масса плавучего хвороста и бурьяна.
Темнело, и все жутче становилось. Куда мы едем и что найдем?
— Как же это? Говорил, версты три, а мы, кажется, уже верст семь едем, — тихонько ворчали мы, не без страха думая, что везет он нас куда нибудь к разбойникам. — А еще далеко?
— Да уже близехонько: вот за тем косогорьем и город будет виден.
И он опять быстро покатил между обшарпанными кустами по извилистой дороге... Страшно... Куда-то он нас завезет?.. Ах, слава богу, город виден!
И мы радовались уже и скучным плетням и пошлым заборам; кой-где зажигались огоньки.