Узкая кровать, на которой лежит Иван, поместилась в нише за тяжелым бархатным пологом.
Такие же шторы на высоком окне собраны у подоконника толстым шелковым шнуром с кистями.
Белье – тонкое, батистовое. Одеяло – теплое, легкое. Не иначе на лебяжьем пуху.
Возле кровати – изящное кресло на гнутых ножках, маленький столик, лампа с расписным, цветного стекла абажуром.
Тщетно силится Иван вспомнить – нет, не бывал он прежде в этой нарядной спальне и не заглядывал даже.
Высокая белая, с золотой виньеткой дверь между тем открывается осторожно.
Чьи-то шаги утопают в мягком ковре.
Легкие шаги, похоже – женские.
И тут же – будто молния полыхнула в памяти – вспомнил Иван.
Закричал.
Крика, однако ж, не слышно – слабый стон разнесся по комнате.
– Душенька, – стонет Иван, – Душенька…
На большее недостает сил – туманится сознание.
Только видит – женское лицо склонилось над ним.
Не Душенькино вовсе – простое, немолодое, усталое.
Но – доброе.
– Очнулся, родимый! – восклицает незнакомый голос. И продолжает громче, окликая кого-то: – Беги, Матреша, к барину. Скажи – ожил художник.
– Душенька…
Иван будто не слышит ничего.
Все – о своем.
– Что, голубчик? Кого зовешь?
– Душенька…
– Бредит, сердечный. Поторопилась я барина звать-то.
Однако – поздно.
Широко распахнулась золоченая дверь.
Другие – тяжелые, уверенные – шаги не смягчил даже толстый ковер.
И голос – низкий, густой – раздался совсем рядом, прямо над постелью больного:
– Пришел в себя?
– Показалось было – пришел. Да, видно, не совсем. Бредит. Все Душеньку какую-то кличет.
– Душеньку?
– Мерещится, поди, кто-то.
– Не мерещится. Девушку балетную вместе с ним экзекуции подвергли. Она не вынесла – умерла, говорят, от первых плетей.
– Ах ты, Господи! Невеста ему была – али как?
– Не знаю, Захаровна. Однако не думаю. Князь за то велел пороть, что вместе их застиг. Портрет актрисы юноша сей вознамерился писать без княжеского дозволения. Карали обоих. Над молодцем, однако, Господь смилостивился – не иначе. На ту пору как я с протекций насчет него явился, художник наш без памяти уж третьи сутки лежал.
– И у нас без малого месяц.
– Ничего. Доктор обещал – выживет.
– Тебе, батюшка, Михайло Петрович, за добро воздастся…
– Не во мне дело. Большой, говорят, талант у нашего подопечного, даже – великий. Потому, полагаю, хранит его судьба.
Помолчав немного, выходит Михаил Петрович Румянцев прочь.
В задумчивости качает головой – странно, однако, оборачивается порой жизнь.
Вот ведь!
Нечаянный разговор случился в петербургском доме, в памятный вечер, когда открывали публичный музей покойного братца Николая Петровича.
Мимолетный.
И время порядочно минуло с той поры. Был ноябрь – теперь уж февраль на дворе.
А вышло так, что художник, о коем вскользь и не сказать, чтобы слишком настойчиво, просил князь Борис, полуживой лежит теперь в доме графа Румянцева, в тульском имении.