части мы будем иметь дело именно с ним.
— Ну, если говорить о затратах — есть еще фактор времени. На политические манипуляции порой уходят годы.
— Так они и ушли — годы. То обстоятельство, что мы с вами сегодня, в январе 2007 года, формулируем эту проблему и называем способы ее решения, не исключает ведь того, что кто-то сформулировал ее много раньше, и определил способы, и приступил к их реализации?
Он слегка улыбается. И я — тоже. Действительно то, о чем я узнаю сейчас, в январе 2007-го многим другим было известно прежде. И уж тем более тем, кто уполномочен решать эти столь гигантские планетарные проблемы. Или — по меньшей мере, полагает, что уполномочен. И берется решать. Да ведь — собственно — многое из того, что сказано, и я знала прежде. Этот странный человек в Гаване просто собрал воедино и построил в неожиданный, но практически безупречный логический ряд то, что — так или иначе давно, в принципе, в общих чертах — известно.
Включая историю итальянского физика Вольта, которую — вот уж точно — много лет назад рассказывал на школьных уроках мой учитель физики — пожилой, всклокоченный сумасброд, доморощенный провинциальный Эйнштейн, которого мы — злые дети — когда-то так отчаянно и беспощадно травили.
Впрочем, в этом, очевидно, и заключается высший пилотаж — собрать воедино широко — или не очень — известные, разрозненные факты и построить на их основе стройную теорию, которой удивится мир. Или не удивится, но согласится и станет следовать. В каких — только вот — небесах парят пилоты, обученные этому пилотажу? Не рыцари ли они тех самых плащей и кинжалов, о которых так неожиданно и поэтично он говорил в начале? Об этом, впрочем, мы не говорим, следуя молчаливому соглашению. А о чем другом — сколько угодно.
— И как давно… хм кто-то сформулировал эту проблему и обозначил пути ее решения?
— Полагаю, в окончательном, современном прочтении — в середине 80-х… Тогда же и приступили к реализации. И первые плоды пожали уже в начале 90-х. Особенно это касается людей, которых стремились привести к власти. И должен сказать — преуспели. Помните, что мы говорили о России? И способах решать проблемы, связанные с нею?
— Плащ и кинжал. Политические манипуляции.
— Верно. И ставленники. Большая — скажу я вам — сила…
— Полагаю, мы можем и должны быть откровенны вполне, прежде всего потому, что оба осознаем совершенно отчетливо — все, о чем идет речь здесь и сейчас, ни в коем не случае не призвано умалить достоинства президента и его заслуги перед страной.
Резкий пронзительный голос госсекретаря, любимый пародистами от оппозиции, сейчас звучал приглушенно и даже вкрадчиво. Никуда не делись только протяжные, мяукающие интонации, которые — собственно — и давали пищу разным, порой весьма смелым суждениям относительно его личных пристрастий и увлечений.
Политические оппоненты победившей команды младореформаторов ненавидели этого человека люто и самозабвенно. В этой ненависти все собралось воедино: причудливая фамилия, тяга к морализаторству, длинным пространным речам, пересыпанным непонятными терминами — любимым ругательством госсекретаря, к примеру, было определение «ловкий престидижитатор», — жеманство, и даже узкий злой рот, и даже руки — тонкие, нервные руки записного интеллигента, которые госсекретарь картинно заламывал, выступая публично.
Впрочем, это была лишь вершина айсберга — огромной глыбы холодной ненависти, которая с недавних пор барражировала в темных водах общественного подсознания. В основании крылись упорные слухи о том, что именно этот эксцентричный женоподобный чиновник — главный идеолог и разработчик всех политических подлостей, которые вменяли в вину младореформаторам, от Беловежского сговора до передачи японцам островов Курильской гряды.
Уже смеркалось, за окнами в густой зелени деревьев запел соловей. Правительственная резиденция «Волынское-2», больше известная как «ближняя дача Сталина», утопала в зелени и создавала настроение действительно — совершенно дачное.
Трудно было поверить, что рядом, за зеленым забором, в нескольких десятках метров, — центр мегаполиса со всеми полагающимися прелестями большого города, и бесконечный поток машин проносит мимо, по Кутузовскому проспекту, десятки тысяч людей.
Искренне наслаждаясь трелями соловья, Патриарх чувствовал себя прекрасно. Он давно жил на свете и научился радоваться мелочам. А вернее, жизни — в самых простых и — казалось бы — малосущественных ее проявлениях. И полагал это умение ценным. Едва ли не самым ценным — из множества приобретенных за долгие годы жизни… Кроме того, он просто любил «Волынское».
Здесь, в этом тихом уютном кабинете, многие годы беседовал с разными людьми на разные, но почти всегда судьбоносные — как принято говорить — темы. Шли годы, менялись собеседники, содержание бесед, а «Волынское» оставалось неизменным, а он оставался неизменным его обитателем. И это было хорошо. И ради одного только этого стоило вести все те хитрые и сложные беседы, расставлять капканы и изобретать хитрые ловушки. Заведующий сектором, потом — отделом, потом — секретарь ЦК КПСС и член Политбюро, теперь он числился видным деятелем команды реформаторов, идеологом демократических реформ и страстным обличителем коммунистических зверств.
Сейчас его конфидентом был вчерашний преподаватель философии из маленького уральского городка, который — в недавнем прошлом — мог разве что лицезреть хорошо отретушированный портрет Патриарха в пантеоне членов Политбюро на стене в парткоме и просто обязан был законспектировать и разъяснить студентам основные положения его, Патриарха, выступления на очередном пленуме ЦК КПСС.
— Это, разумеется, само собой, иначе каждому из нас следовало бы сейчас написать заявление об отставке.
Патриарх отчетливо нажимал на «о», отчего даже самые банальные фразы в его устах звучали живо и как-то особенно значимо. Как откровения какого-то былинного сказителя или — по меньшей мере — пожилого, мудрого крестьянина, со своей — доступной не каждому — правдой и собственным глубоким и точным пониманием природы происходящего.
Злые языки утверждали, что долгие годы, проведенные в Москве, в номенклатурной цитадели партийной империи — на Старой площади, давно и намертво вытравили из речей Патриарха даже намек на какое-либо просторечие. И в прошлой своей, цековской жизни он изъяснялся совершенно так же, как все партийные бонзы той поры — казенно и тускло, будто заученно излагая наизусть очередной документ очередного пленума.
«Заокал» же много позже, когда, вместе с модой на яркие галстуки и пространные речи «без бумажки», возник в партийных эмпиреях спрос на некоторую — впрочем, строго лимитированную поначалу — оригинальность и самобытность.
Впрочем, как там оно было на самом деле, сказать наверняка теперь не мог уже никто.
— Безусловно. Безусловно так.
Госсекретарь картинно взмахнул тонкими руками, изобразив в воздухе какую-то сложную фигуру, и нервно — домиком — сжал кончики пальцев, уперев их в плотно сжатые губы. Гримаса, очевидно, должна была символизировать высшую степень озабоченности и глубокие размышления, коим Госсекретарь намеревался предаться. От Патриарха, однако, не укрылось другое: собеседник был растерян и забавные ужимки призваны всего лишь закамуфлировать испуг и выиграть время. От общих фраз и обязательных придворных реверансов следовало переходить к существу вопроса, и это — судя по всему — Госсекретаря откровенно страшило.
«А вот нечего было разводить политесы по поводу доверия и заслуг, мил человек. Нет потому что ни того, ни другого. Да и откуда бы взяться? Теперь будешь ходить вокруг да около, потому что начал за здравие, а говорить-то собрался за упокой. Оно и боязно. Ну, как я отсюда — да прямиком к Нему. Не веришь. Боишься. Ну да, деваться-то тебе все равно некуда… Обождем».
Патриарх и впрямь — будто бы — приготовился к долгому ожиданию. Прикрыл глаза тяжелыми, дряблыми веками, то ли по-старчески коротко задремав, то ли в задумчивости разглядывая круглые блестящие носы своих добротных старомодных ботинок. И стал похож на большого флегматичного пса.