взрывы нетерпимости определенным образом связаны именно с этим. Для христиан таким же трагическим моментом, каким для иудаистов или для мусульман может быть обладание какой — то пядью земли, где стоял ветхозаветный Храм, всегда мог быть вопрос о точном формулировании вероучительных положений.
Христианин ведь не может в окончательной инстанции определить свою идентичность своим происхождением и соблюдением обрядов. Это не христианский ответ: ну, я родился от христианских родителей; я русский, значит, я — православный; я поляк, значит, я — католик. Это не христианский ответ, хотя в быту вполне возможный. Но это всегда — бытовая периферия христианства. «Христианами, — сказал Тертуллиан раз и навсегда, не только для тех веков, когда христианами становились бывшие язычники, — не рождаются, христианами становятся». Он знал, что говорил. Христианская идентичность решается исповеданием веры, правильным, точным, адекватным и, в идеале, — жизнью, соответствующей этому исповеданию. Но поэтому вопрос об учении для христианства — крайне острый вопрос.
Христиане, разумеется, могут и должны учиться, и как — то научаются от века к веку не быть соблазняемы важностью этого вопроса к тому, чтобы решать доктринальные вопросы огнем и мечом. История как — то, кажется, научила значительную часть христиан, что ничего хорошего для веры из этого не получается; однако христианской альтернативой нетерпимости может быть только любящее терпение, но никак не безразличие к док — тринальным вопросам, никак не такой взгляд, что, мол, это не так важно, что человек думает о Боге, — лишь бы он прилично вел себя. Христиане убеждены: что человек думает о Боге и как он будет себя вести — это вещи очень глубоко связанные между собой; поэтому невозможно отделить моральные проблемы от вероучительных. Другое дело, что вероучительные конфликты, наряду с этими содержательными причинами, и в истории имели, имеют и будут иметь какие — то другие, менее содержательные мотивы: мотивы чисто социального характера, мотивы увлечения спором, воли к самоутверждению, нежелания быть такими, как вот эти; хотя Христос в притче о мытаре и фарисее вроде бы раз и навсегда научил, что гибель для человека — радоваться, что, мол, я не таков, как вот этот, другой человек; но это такая наука, которая очень худо дается эмпирическим христианам. И вся та евангельская критика, которая касается фарисеев, сохраняет самую живую, самую свежую актуальность для всех поколений христиан уже две тысячи лет.
Людям можно дать простые отрицательные заповеди, очень важные: не убий, не укради, не прелюбодействуй и т. д., и человек будет знать, даже нарушая эту заповедь, что заповедь такова. Но вот вопрос: твердо зная, что некоторое поведение хорошо, а противоположное ему дурно, — как избежать довольства собой, практикуя хорошее поведение, и презрения и недружелюбия к другому, когда другой ведет себя вроде бы худо (или просто не так, как я)? Заповеди и определения, моральные и обрядовые требования того же иудаизма, того же ислама исполнять трудно. Не будем врать, что легко, — очень трудно. Праведников, которые исполняют до конца свой религиозный долг, в каждой из этих религий, конечно, очень мало. Но можно представить себе человека, который в системе иудаизма или в системе ислама исполнил бы ВСЕ, что от него требует религия, и честно знал бы, что все в порядке. Христианину такая перспектива не угрожает. Он не может выполнить ВСЕГО.
Несколько слов о доктринальных спорах. Это для христианства вещь необходимая и содержательная. Интересно, когда усиливается доктринальное небрежение. Я не говорю о явлениях простого индифферентизма и размывания веры, но даже там, где вера сильна, доктринальная неточность обычно возникает, как раз когда придается слишком много значения обрядности. Можно видеть (иногда неожиданно) неосторожные доктриналь — ные формулировки у очень почтенных людей: учителей раннего старообрядчества. И это понятно: старообрядцы оказались как бы в положении иудеев: снова священный народ, чья вера — вера его предков, и его идентичность выражается в том, что он хранит обрядность. При таких предпосылках доктринальное напряжение мгновенно спадает, и у замечательного человека — протопопа Аввакума — можно найти такие поразительные выражения о святой Троице: «Несекомую (т. е. Нераздельную) — секи!» Такой серьезный человек был, на муки пошел и на смерть, а вот доктрина уже не была для него особенно серьезной, — именно потому, что раз двоеперстие так серьезно, двоеперстие и становится на место доктрины.
Но для полноценного христианства, для христианского христианства доктрина очень важна. Это не исключает того, что в спорах, в столкновениях, в конфликтах возникает некое безумие. Даже и в самые старые времена осуждавшийся Отцами Церкви Григорий Нисский в конце IV века очень красочно описывает, что житья на свете не стало: придешь в булочную спросить хлеба, а на тебя обрушивают догматическую формулировку и спрашивают, вот ты так веруешь или не так; приходишь в баню — там банщик делает то же самое. Можно с сожалением констатировать, что когда в христианстве начали возникать разделения, то, если у самого истока разделения было некоторое догматическое несогласие, сопровождавшееся согласием по другим пунктам, то затем обе стороны тяготели к тому, чтобы увеличить число пунктов несогласия, и в целом ряде вопросов, которые не были решены ни для одного, ни для другого направления христианства, по возможности, фиксировать, застолбить, затвердить позицию, противоположную позиции другой стороны. Можно сказать также, что восприятие греческой философии было приобретением, за которое приходилось платить. Как бы то ни было, без аппарата греческой философии строгие формулировки христианского вероучения были бы невозможны. Именно греческая философия дала прежде всего простейшие формы дефиниции, построенные по типу «а» есть «Ь». В Новом Завете есть только одна дефиниция в Послании к Евреям (11, 1). Это дефиниция веры. Вера есть «чаемых обличение» — по — славянски, как бы реальность (hypostasis — по — гречески) того, на что мы надеемся. Вот это дефиниция. Но в Евангелиях мы не встречаем дефиниций, мы встречаем снова и снова метафоры, притчи. «Царство Божие подобно»… тому и этому. И когда апостол Павел в 13–й главе Первого послания к Коринфянам говорит о любви, он говорит, ЧТО любовь ДЕЛАЕТ, он не говорит, что ЕСТЬ любовь. Но когда мы берем любой средневековый трактат — не только по моральному богословию, но даже по мистическому богословию, и не только западный, но и православный, — там мы встречаем определения, ЧТО ЕСТЬ ЛЮБОВЬ.
Платой, которую пришлось заплатить, была некоторая подмена эсхатологии и вообще библейского понимания бытия фило — софско — идеалистическим, платоническим. Деление на духовное (в платоновском значении нематериальное) и материальное — такое деление, быть может, очень важно для христианства, но это не библейское деление. В Библии нет понятия нематериального в платоновском смысле, в Библии есть понятие Духа Святого как силы освящения, и, в конце концов, онтология Библии, пожалуй, более всего сохраненная у сирийских богословов, акцентирует пропасть между святым и несвятым, между тем, что, хотя бы и будучи материальным, проникнуто Духом Святым, и всем остальным. Но европейское христианство приняло платоновскую дихотомию материального и нематериального, приняло очень глубоко; мы встречаем самое слово «невещественный» в славянских переводах таких текстов, как, например, церковные песнопения.
Интересно значение, которое в европейской традиции приобретает догмат о бессмертии души. Разумеется, христианство предполагает учение о бессмертии души; я никоим образом не собираюсь это отрицать, но ведь, например, в Символе веры не говорится «верую в бессмертие души», а говорится «чаю воскресения мертвых». А в другом древнем символе веры говорится о воскресении плоти, resurrectio carnis: это так называемый Апостольский Символ веры, принятый в западной традиции с древних времен — еще с времен неразделенной Церкви, но неизвестный на Востоке. Воскресение плоти, воскресение мертвых, судный день — вот библейская эсхатология. Но когда уже в Новое время в Европе распространяется список четырех истин, которые непременно нужно знать всякому христианину (этот список был выработан в католическом мире, но нашел распространение во всех вероисповеданных сферах, включая православие), то в этот список входит уже не воскресение мертвых, а бессмертие души. Можно сказать, что есть целый ряд моментов, никоим образом не противоречащих Библии, но дающих другие акценты. Небо как место славы Божьей упоминается, конечно, во многих библейских текстах, но произошла в какой — то момент конвергенция этого библейского неба как места славы, места царственной эпифании («Господь воцарися»…) личного Бога, с эмпиреями, то есть огненной сферой — самой внешней, самой далекой от земли, самой высокой сферой так называемого птолемеевского образа мира, который, на самом деле, в основе — аристотелевский. Что касается слова «небеса», то есть в Библии употребление этого слова как целомудренного синонима слова «Бог» (что вообще само по себе не чуждо европейскому словоупотреблению: «Да вознаградят его небеса», — или что — нибудь такое).