слез дорогой, до последнего полынка знакомой, извечно нашей, возлюбленной русскому сердцу степи явившиеся невесть откуда пришельцы устроили охоту за нами, гоняют и расстреливают нас, как зайцев? Кто их звал, впустил сюда, этих свирепых, одетых в броню охотников? Ведь совсем недалеко отсюда и мое село, с его речкой Баландой, с Вишневым омутом на ней, с дедушкиным садом против этого омута, с лесом, где не отыщется ни одной тропинки, по которой не хаживали бы мои босые ноги; с Ближним, Средним и Дальним переездами через неглубокий овраг, проделанный вешними шальными водами с восточной стороны леса; большими и малыми лугами, превращающимися в озера все от тех же вешних вод, куда прилетает неисчислимое множество разнопородных утиных семейств, где кружится с жалобным, покалывающим твое сердце криком стая чибисов; с полями, где теперь заканчивается жатва и остаются разве что одни дозревающие подсолнухи с их опущенными чуть ли не до самой земли тяжелыми плоскими головками, – на многих из них сейчас отдыхают насытившиеся ленивые грачи; с кочетиной трехкратной перекличкой во всех дворах; со звонкими ударами теплых молочных струй о дно подойника в утреннюю и вечернюю пору; с бабьей веселой перебранкой у выгона, где собирается скот, чтобы под пастушьим кнутом отправиться на пастбище... О, сколько этих „подробностей“ жгуче и сладко коснулось сердца и выдавило слезу в подсохших было глазах! Неужто и там назавтра будут они, эти?.. Точно сильная пружина вскинула меня вверх, поставила на ноги: зачем же мы остановились, задержались тут? Мы ведь не дошли до Червленой? И где она, эта Червленая? Может, и там уже немцы, а наши танкисты, с которыми мы встретились, промчались левее их?.. Куда нам теперь? Правее, левее или прямо на восток двинуться?..
Я начал тормошить минометчиков:
– Вставайте, ребята! Нельзя нам задерживаться!
17
Люди слышали, конечно, мой голос, но никто даже не шевельнулся: страшная усталость и нервное перенапряжение напрочно пригвоздили их к земле. Поняв, что мне их не поднять, я вновь опустился на серую от пыли, окропленную местами каплями мазута траву, и, медленно обводя глазами такие же серые, как эта трава, лица бойцов, задумался. Что же это за люди, много ли я о них знаю? Между тем у каждого из них – своя судьба, свои приводные ремни, связывающие человека и с этой землей, и со своей семьей, и с множеством других людей, о которых я ничегошеньки не знаю. Сами же бойцы по большей части – народ неразговорчивый, не склонный впускать в тайники своей души посторонних, нередко даже очень близких им. Впрочем, бывают моменты, когда душа как бы сама собой открывается, растворяется для других без спросу. Такое случилось, например, совсем недавно, после гибели Гайдука, Давискибы и Кучера, после помешательства Жамбуршина, – такое случилось с рядовым Степаном Романовым, помянутым чуть выше. Остаток дня и всю следующую ночь он ни на минуту не прилег в своем окопчике, все ходил и ходил от одного блиндажика к другому, нигде не задерживаясь, явно нудился человек, – наконец, отдернув плащ- палатку, которой был прикрыт вход в мою землянку, нерешительно попросился:
– К вам можно, товарищ политрук?
– Входи, входи, Романов! – я узнал его по голосу. – Что у тебя?.. Заходи!
Степан протиснулся и присел у порожка, подвернув под себя правую ногу, как обычно делают все деревенские мужики, когда входят в дом своих знакомых. Я осветил его лицо трофейным фонариком, ссуженным мне Усманом Хальфиным, но рассмотреть не успел: Романов прикрылся тыльной стороной ладони. И только когда я выключил светильничек, он заговорил:
– Вы уж простите меня, товарищ политрук. Чтой-то места не нахожу, слоняюсь вот... покою никому не даю. Чтой-то вот тут неладно, – наверное, он дотронулся рукой до груди, но в темноте я этого не увидел. – Закурить у вас можно, товарищ политрук? Вы ведь сами-то не курите.
– Это не важно. Кури, кури.
Слышно было, как солдат (Романову было под тридцать), пошарив в карманах, налаживал кресало (спички у него были, но он их берег); послышался характерный стук камней, высекающих искры. Какая-то из них оказалась самой большой, и красная точка возгоревшегося трута пробежала возле склоненного лица курильщика. Пыхнув раз и два цигаркой, Романов, после долгого молчания, заговорил:
– У меня ведь, товарищ политрук, жизнь-то была несладкой...
– А ты бы рассказал. Все равно нам теперь не заснуть, – сказал я, поняв, что как раз этого-то и хотелось потревоженной душе человека.
– Да что ж тут рассказывать. Жизнь как жизнь. Как у всех...
Я молчал, уверенный, что сейчас Степан все-таки начнет свою исповедь. И не ошибся.
– Да что тут рассказывать? – повторил он, прерывисто вздохнув, как бы собираясь с силами. – Родился я в одна тысяча девятьсот тринадцатом году в селе Александровка. Есть такое в Вишневском районе Акмолинской области. Это не так уж далеко от города, откуда мы с вами отправились на фронт. Жил и работал в семье отца. Родная мать умерла в двадцатом... нет, в девятнадцатом году. От тифа. На руках батьки осталось нас пятеро детей да еще и бабушка, отцова мать. Последний ребенок был совсем крохотный. Грудной. – Степан помолчал, стряхнул пепел с цигарки, который рассыпался по землянке вместе с красными мелкими искрами, глубоко затянулся дымом, с шумом выпустил его (похоже, через ноздри) и продолжал: – Отцу, видно, стало невмоготу. Женился. Взял женщину с двумя детьми – мало ему было своих! – семейство наше увеличилось до десяти душ. Мачеха наша была молодая. Вскорости и от нее появилось двое. Теперь под нашей крышей было уже двенадцать. Дюжина...
– Хорошо, хоть не чертова, – заметил я. Степан хмыкнул.
– До чертовой не дошло... Ну, так вот. Папаша мой не старался нас учить. Да и не мог – куда ему с такой оравой! Старшая сестра так и осталась совсем неграмотная. Братья, которые были постарше меня, поучились год-два да и бросили, оставшись малограмотными. Ничего не поделаешь – нужно было помогать отцу по хозяйству...
– Ну а ты?
– Учился какое-то время. В двадцать седьмом году был уже в четвертом классе. На ту пору отцу пришло в голову женить старшего сына, брата моего. А он не хотел. Ему было тогда девятнадцать лет. Узнав о том, что родители уже невесту усватали, выбрали девушку, которую брат даже и не видел ни разу, старшой решил убежать из родного села, укрыться в казахском хуторке – кишлаке по-ихнему, по-казахски. Это в пяти километрах от нашего села. Выбрал для своего бегства самую пуржистую ночь, когда в двух шагах перед собой ничего не увидишь, когда глаза залеплялись колючим снегом. – Романов опять замолчал, и молчал на этот раз долго; я слышал только, как затаптывает окурок. Не дождавшись, когда он продолжит свою повесть, спросил:
– Ну, и что? Что с братом-то?
Ответил как-то очень уж спокойно, голосом, совсем не подходящим к случаю.
– Нашли в степи замерзшим. В двух верстах от села. Случилось это четвертого февраля двадцать седьмого года. Вот тогда и меня от школы оторвали. В тридцатом началась коллективизация. Отец попал под раскулачивание. Семья как-то сама собой рассыпалась. Но, может, и правду говорят люди: нет худа без добра. Теперь я был предоставлен самому себе и мог продолжать учебу. В тридцатом же году вновь поступаю в школу и оканчиваю ее, то есть четвертый класс... да вам не надоело ли слушать мою болтовню, товарищ политрук?
– Нет-нет, продолжайте!
– Ну, так вот, – заторопился Степан, – с этого времени для меня началась самостоятельная жизнь. Вскорости поступаю на стройучасток Казжилдорстроя, при котором была своя школа, вроде ФЗУ. Оканчиваю ее в тридцать третьем году, получаю специальность столяра пятого разряда и образование в объеме шести классов. – Романов рассказывал, а я удивлялся, как язык его не путался, не заплетался в невероятно трудных, почти непроизносимых словах, вроде этого «Казжилдорстроя». Но такими они были для меня, но никак не для человека, у которого с ними связана судьба. Степану, видно, казалось, что и мне понятно, что они обозначали, эти слова, и он произносил их, не расшифровывая.