[28].
Разумеется, я бы нисколечко не обиделся на Лобанова, назови он меня «товарищем младшим политруком», нечаянно понизив на одну ступеньку в звании. Не скрою, однако, что мне очень нравилось, когда ко мне обращались со словами «товарищ старший лейтенант». Выделялось же, набиралось как бы курсивом для моей души, для моего, что уж тут скрывать, самолюбия, в ряду других слов одно из них: «старший», – во-о-он как сразу, в один час вознесло оно меня над прежним; хоть ты и был по должности политруком роты, но обращались-то к тебе все, в том числе и рядовые: «товарищ младший политрук». Надо полагать, обо всем этом догадывался мудрый вояка, этот окопный философ, Федор Устимов, когда он где надо и не надо, в очевидном переизбытке, обращаясь ко мне, называл меня по неожиданно обретенному мною званию: «старший лейтенант», с мужицкой хитринкой знал, что кашу маслом, не испортишь.
Когда мы, вчерашние политруки рот, а ныне старшие лейтенанты, собрались вместе, я, прежде всего, спросил у Соколова, помнит ли он пулеметчика Устимова из бывшей его роты.
– Да как же? Я всех до одного помню. А Федора-то Тимофеевича подавно. Это не я, а он был отцом для солдат. И не по возрасту только... А ты что? Неужто видел его? – спросил, страшно волнуясь, Николай.
– Не только видел, но большую часть ночи провел в его окопе.
– Да ну!.. Расскажи, как он... как они там?..
– Потом, потом расскажу. Ты бы, Николаша, сперва глянул на палец, на мой мизинец... что-то там пощипывает... и кровь вроде...
У запасливого Николая Соколова был трофейный фонарик, подаренный ему разведчиками. Экономя батарейку, владелец такой драгоценности пользовался фонариком в редких, исключительных случаях. Даже в «час вошебойки» фонарик не пускался в дело. Теперь же пучочек заскользил по пальцам моей левой руки, остановившись на мизинце.
– Э-э, брат! Да ты ведь ранен. Пуля немецкая все ж таки приласкалась к твоему маленькому пальчику. Поблагодари Бога, что не оттяпала его совсем. Лишь царапнула, этак погладила ласково, как девчонка украдкой. И крови тут – кот наплакал... Ничего, до свадьбы заживет. Пакетик-то индивидуальный есть у тебя? Не выбросил, случаем?
– Да был где-то...
– Ну, искать «где-то» у нас с тобой времени нету. Так уж и быть – достану свой. Погоди, потерпи немного, герой!
Николай порылся в вещмешке, извлек из него пакет, лишенный обертки, уже наполовину использованный, неизвестно с какой целью. Даже в полутемной землянке можно было рассмотреть, что был тот «индивидуальный» бинт не первой свежести. Однако мой исцелитель уверенно обернул его вокруг мизинца, повторив с еще большей внушительностью известную сентенцию насчет того, что до свадьбы все заживет. Правда, ни у него, ни у меня, ни у нашего Рыцаря Печального образа Зебницкого решительно не было никакой уверенности в том, что сами-то доживем до той самой свадьбы-женитьбы, о коей потихоньку напевали ночной порой в блиндаже под яблонькой. Впрочем, наш Базиль был женат, свадьба у него осталась далеко позади, и он мог думать лишь о том, доживет ли до встречи с семьей, а вот уверенности-то в этом было мало. Равнялась она, эта уверенность, почти нулю, особенно если учесть, что по своему характеру наш дружок был далеко не оптимистом...
Но палец мой был перебинтован, и я мог спокойно дожидаться своей свадьбы. А вот утром, когда мы выглянули на свет Божий, чтоб отнести подписные листы Воронцову и доложить ему о выполненной работе (она была совсем не простой, та работа!), в моей шинели ребята обнаружили с десяток рваных пулевых пробоин. Автоматная или пулеметная очередь прошлась как раз между моих ног, прошив переднюю и заднюю полы шинели, кое-где прихватив и краешек штанины. Ребята, потрясенные таким открытием, сперва омертвели, затем принялись поворачивать меня так и сяк, вращать вокруг моей оси, пересчитывая отверстия от пуль. Посчитав, Николай Соколов подвел итог увиденному:
– Возьми пулеметная или там автоматная очередь чуток левее или правее, да саму малость повыше, никаких забот у тебя, Алексеев, о свадьбе-женитьбе уже не было бы. Не было бы в ней никакой надобности, если б мудрецы-врачи из нашего медсанбата али госпиталя и сохранили тебе физическое существование...
– Это ты о чем, Коля? – вырвалось у меня.
– Да о том самом, Михаил. К чему она тебе, такая-то жизнь? Без этих самых...
Но, похоже, немец оказался гуманистом: пустил свою очередь так, что она не задела наиважнейшую часть человеческого бытия и человеческой радости. Ну а пальчик заживет. Подумаешь, царапинка какая-то крошечная...
Воронцову, после того как все мы передали подписные листы, тоже показали мою пораненную с обеих сторон, то есть насквозь, простреленную шинель. Он сперва ахнул, потом, видимо, прикинув, чем бы могло все это кончиться для меня, изрек:
– Ну, старший лейтенант Алексеев, в рубашке родила тебя твоя матушка. Или под счастливой звездой ты появился на свет!
И все-таки не удержал серьезного тона, замотал своими рыжими, как огонь, редеющими волосами, захохотал.
– Остался бы ты, Алексеев, без яиц и без всего прочего. – Отхохотавшись, вытирая слезы, попытался вернуть своему комиссарскому голосу (как-никак он оставался политработником и помнил об этом) серьезный тон. – Невеста-то, поди, есть у тебя?
– Есть невеста, товарищ майор.
– Ну, вот видишь, какая беда подстерегала вас обоих. А ведь ждет, поди?
– Ждет... наверно, ждет, – сказал я не совсем уверенно, вспомнив, что на письмо, посланное моей возлюбленной от Абганерова, я так и не получил ответа. Я ведь не знал, что сама-то она получит мое письмо только через двадцать лет, уже после войны. Письмо с горькой полынной веточкой, сорванной мною с бруствера окопа и вложенной в конверт (мне хотелось, чтобы веточка указала девушке на то, как нам тут, в сталинградской полынной степи, приходилось несладко).
– Хорошо, что все обошлось, – сказал, как бы подведя итог случившемуся, Воронцов, складывая в общую, довольно объемистую пачку наши подписные листы.
Никто из нас не знал тем часом, что не все обошлось хорошо со мною. На второй лишь день я услышал глухую, все усиливающуюся боль в левой подмышке. К концу дня она сделалась невыносимой. Мне и в голову не приходило, что источником моих страданий является ничтожная царапинка. Раздевшись и засучив рукав, я увидел именно от нее уползающую красную полосу, подобравшуюся прямо к подмышке. К сожалению, не сразу я сообразил, что это гангрена, которая подкралась ко мне через пораненный и неумело перевязанный сомнительной чистоты бинтом мизинец. Неделю вызванный из армейского госпиталя какой-то знаменитый профессор сражался с гангреной; когда наконец одолел ее, признался:
– Дела твои, молодой человек, были бы совсем швах. И я не смог бы помочь тебе. Хорошо, что к этому моменту поступила к нам партия американского пенициллина. Двадцать уколов пришлось сделать и в вену на изгибе руки, и такое же количество, извиняюсь, в одно мягкое место. Гм-гм...
Это мое мягкое место, не названное по имени деликатным доктором, было так взрыхлено им, что напоминало уж поднятую целину: сидеть на нем я не мог в течение нескольких дней. Ну а мизинец мой был выскоблен, ошкурен моим спасителем так, что напоминал мышиный хвостик. На нем оставались одни суставчики, неизвестно чем зацепившиеся друг за дружку, – потребовалось немало времени, чтобы они нарастили мясо и напоминали подобие пальца. А все это случилось потому, что по возвращении в блиндаж под яблонькой от того места, где слишком долго засиделся у Федора Устимова, увлеченный его солдатской исповедью, я решил сократить путь, плюнуть на все траншеи и ходы сообщения, выскочил наверх и зашагал прямиком. Мне и раньше не раз приходилось возвращаться таким образом. Слышал я и стрельбу автоматную, и пулеметную, было и такое, что пули посвистывали в опасной близости, но, невидимые, пролетали мимо. Но на этот раз одна из этих тайных очередей решила все-таки познакомиться со мною поближе: основную порцию пуль отправила в шинель, а одну из пуль командировала моему мизинцу. Когда я рассказал эту историю доктору, то он, упрятав в своей козлиной бородке и за большими, во все лицо, очками, хитрую ухмылку, спросил:
– А знаешь, молодой человек, отчего с тобой случилось такое?
Я молчал. Тогда доктор ответил за меня сам:
