Между тем лесом и дворами пролегала широкая лощина с пересохшей речушкой. Батальон, откатываясь под вражеским натиском, зацепился на высокой кромке этой лощины и наскоро вырыл окопчики, стрелковые и пулеметные гнезда. В зеленой лощине, вспаханной тяжелыми гусеницами, мертво чернели подбитые или сгоревшие танки, возле них разбросаны темные пятна, — должно быть, убитые, которых не успели убрать.
Лейтенант Стоюнин различил в траве среди кочек провода, они тянулись по огородам, выводя в проулок; обогнув избу, мы наткнулись на сарайчик, о котором говорил ездовой, — стены сплетены из хвороста, на крыше потемневшая от времени, слежалая солома. Возле сарая беспокойно переступала с ноги на ногу белая, словно лебедь, лошадь под седлом; нагнув голову к охапке свежей травы, она лениво выбирала губами нежные стебельки, сладко похрустывала. Неподалеку от нее мы увидели молодцевато подтянутого командира в аккуратной форме и щегольских сапогах со шпорами — это и был капитан Суворов. В нем было что-то театральное, напускное. Казалось, он сошел со страниц какой-то давно знакомой книги или из спектакля с беспечными гусарскими похождениями. Закроется занавес, и он предстанет уже другим, простым и, как все, обеспокоенным. Но занавес не закрывался, и мы наблюдали Суворова таким, каким он был, — наигранно лихим и требовательным. Перед ним тянулся с чрезмерной старательностью ефрейтор, коренастый, курносый, с удивительно плутовской рожей; вылинявшая, рыжая гимнастерка, короткая, с короткими рукавами, стянута на животе в сборки парусиновым ремнем, штаны на коленках пузырились, пилотка не могла прикрыть большой лобастой головы и чудом держалась на затылке.
— Смерти боишься? — строго и отрывисто спросил капитан Суворов и нетерпеливо ударил плеткой по голенищу своего сапога.
— Смерть не теща — пилить не будет. Раз обнимет — и каюк! — Ефрейтор выпалил это быстро и отчетливо, в упор глядя в лицо капитана и нагловато, хитро ухмыляясь.
— А без рассуждений?
— Так точно, боюсь, товарищ капитан!
— Молодец! — похвалил Суворов. — Не боятся только дураки и хвастуны. Я тоже боюсь. — Он покосился на блиндаж с тройным накатом бревен — была развалена крайняя избенка, — А вообще я о ней не думаю.
— Правильно делаете, товарищ капитан, — одобрил ефрейтор. — О ней только подумай, она, сволочь, сейчас же явится и поцелует в самые уста, как по нотам. Она приголубит…
— Идите, ефрейтор, — кратко сказал Суворов.
Тот неуклюже кинул лопатистую ладонь куда-то за ухо и шагнул в сторону.
Капитан резко повернулся, и взгляд его легонько толкнул меня — большие светлые глаза как будто стояли впереди лица, острые, накаленные зрачки светились сумасшедшей дерзостью: Комбата любили за отчаянную смелость: он являлся к бойцам в самую критическую минуту боя и выправлял положение… Они почти верили в то, что он заговорён колдуньей:
«Его не берет ни одна пуля, роем вьются вокруг него, а касаться не смеют… А то он уже десять раз сложил бы свою лихую голову…»
Мы представились Суворову. Прикладывая руку к козырьку фуражки, он пристукивал каблуками, позванивал шпорами.
— Почему такие кислые лица, лейтенанты? — спросил он, оглядывая нас испытующе, с дикой веселостью. — Устали? «Солдату надлежит быть здорову, храбру, решиму, веселу…» — приказал Суворов, — и улыбнулся, открыв ровные, сахарные зубы, поправился: — Не я, конечно.
Я понял, что голова комбата забита патетическими формулами, сгустками чужих мыслей, и они держат его в неестественном состоянии.
— С какой радости быть «веселу»? — спросил я с недовольством.
Суворов удивленно приподнял брови.
— Скоро немец пойдет в атаку! — распаленно заговорил он и нервно хлестнул плетью по голенищу. — Он выкатится из того леса и встанет перед тобой на дыбы!.. Разве эта минута не веселит душу? Вчера они кидались на нас шесть раз, и мы шесть раз отбрасывали их назад! — Зрачки его постепенно накалялись, на скулах от стиснутых зубов вздулись бугры, — Они шли в рост, трещали автоматами, а мы их косили, косили!.. Сколько было таких атак, я не помню, потерял счет; я иду от самой границы. У меня нет сердца, есть ком ярости, он накален и жжет грудь. Я никогда не отступал, не могу ронять честь фамилии — Суворов! Мне всегда приказывали отходить. И отходим. Потому что ни черта не умеем воевать.
Лейтенант Стоюнин негромко, но твердо возразил:
— Как мы воюем, показала финская война. Мы сокрушили такую крепость…
Капитан Суворов, прервав его, приложил палец к губам, испуганно округлив глаза.
— Тсс… Никогда не говорите этого, лейтенант, чтобы не выглядеть смешным. Я целый год отходил от карельского урагана — душа к ребрам примерзла. «Сокрушили!» — Он остановился, горячие зрачки его проникли мне в глаза. — Вы, лейтенант, на Карельском перешейке не были? Где-то я вас встречал, лицо мне ваше знакомо… — Он долго еще вглядывался в меня, потом обратился опять к Стоюнину: — Не умели воевать, лейтенант, сейчас только учимся. Немец преподает нам тяжкие уроки. Зато и усваиваются отлично — ненависть помогает, — Как бы вспомнив что-то, он хлестнул по сапогу плеткой, проговорил сокрушенно и с болью: — Понимаете, как было… Я до сих пор не могу успокоиться… Ночью, накануне войны, в штаб дивизии — мы стояли в районе Бреста, я был дежурным по дивизии — явился перебежчик, поляк, с важнейшим сообщением: немцы утром пойдут в наступление. Я немедленно позвонил на квартиру командиру дивизии; генерал был недоволен тем, что его разбудили. Он сказал, что перебежчик или провокатор, или сумасшедший. А на рассвете началось!.. Представляете, какой у нас был вид?.. — Капитан хмуро сощурил глаза, на щеках затвердели бугры. — Но теперь мы не те, что были две недели назад. Теперь у меня каждый боец — профессор. И метит в академики! — Суворов резко повернулся ко мне. — Вы, лейтенант, не рассчитывайте получить роту в двести человек. Их нет, они легли в белорусских полях и лесах. Получите полсотни. Но каждый боец стоит десятерых. И на боевое оснащение не надейтесь. Его заменяет отвага. Бойцы снимают автоматы с убитых гитлеровцев, рискуют для этого жизнью… Никифоров! — крикнул комбат. Боец, сидевший возле сарая на бревне в обществе ефрейтора, вскочил и бросился к капитану. — Принесите автомат. — Никифоров нырнул в блиндаж и тотчас появился с немецким автоматом в руках. Суворов взял у него автомат и передал мне. — Вот вам оружие, товарищ лейтенант. — И еще раз крикнул: — Ефрейтор Чертыханов! — Ефрейтор, подбежав, опять кинул за ухо лопатистую ладонь. — Проведите лейтенанта Ракитина в третью роту. Оставайтесь при нем, служите ему верой и правдой!
— Есть служить верой и правдой! — гаркнул Чертыханов и тут же, понизив голос, спросил с ухмылкой: — Санчой Пансой? — Повернув ко мне широкое, с облупленным картошистым носом лицо, он улыбнулся одними глазами, хитро и общительно, извинился за строгого, но, по его, Чертыханова, понятию, чудаковатого капитана.
Суворов не расслышал насмешливого вопроса ефрейтора. Он повернулся к Стоюнину:
— А вы, лейтенант, останетесь в батальоне: вчера выбыл из строя мой начальник штаба.
— Есть! — ответил Стоюнин и озабоченно оглянулся, как бы говоря, что знакомство затянулось и пора приниматься за дело.
Суворов предупредил его:
— Батальон к бою готов. Ночью все проверил сам. Связь налажена. Боеприпасы подвезли. Очень мало, правда. Мы всегда задыхаемся от патронной недостаточности. — Он взглянул на часы, определил, улыбнувшись: — Фашист сейчас завтракает. Изволит кушать кофе…
В это время выплыли из-за леса немецкие самолеты. Они летели тройками — одна, другая, третья, — неторопливо и деловито, как бы провисая под тяжестью груза. Капитан Суворов, побледнев, приказал вдруг осевшим голосом:
— В блиндаж! Никифоров, заведи лошадь в сарай! — и скрылся под бревенчатыми накатами. За ним двинулся Стоюнин.
Я остался на месте, задержался и ефрейтор Чертыханов. Самолеты шли бомбить коммуникации, и до нас им не было никакого дела. Суворов выглянул из блиндажа.
— Лейтенант Ракитин, немедленно в укрытие! — Его светлые глаза опять стояли впереди лица и