— Тот, кто захочет правды. И наступит время, когда ни одного города не останется на земле. Быть может, не останется и человека.
— А кто знает правду?
— Зверь знает.
Она задумалась, и я почувствовал, как нахмурились и сошлись ее брови. И сказала с уверенностью:
— Нет, он тоже не знает. Зачем он проклял тебя? Он не знает правды. Разве тебе не так же плохо, как и ему? Милый мой, дай мне твой лоб, я поцелую его.
— Возьми мои губы.
— Нет. Когда жалеют человека, его нужно целовать в лоб, где его мысли.
И я сказал:
— Что это значит: поцелуй? Вот прикоснулись твои губы к моему лбу, и я уже другой. Откуда это могущество? И что такое женщина? И что такое любовь?
— Женщина — это я. И любовь — это я.
— Ведь ты же умрешь когда-нибудь? Но разве ты чувствуешь смерть?
— Я чувствую только жизнь. Смерти нет.
— Я люблю тебя.
— Я люблю тебя.
И, сказав эти священные слова: «я люблю тебя», и услышав этот священный ответ: «я люблю тебя», — вдруг почувствовал я и величие, и тайну, и грозное могущество нашей человеческой любви. И почувствовал я, что, еще не борясь, еще отступая, и падая, и плача, я уже победил неведомого врага тем, что громко сказал в эту лунную ночь: «я люблю тебя». Помню, как чуду поклонился я ей, женщине которую люблю, и к коленам ее припал в безмолвии и тайне. И слышал: вот положила она на голову чудесную руку свою и благословила меня великим благословением любви в безмолвии и тайне…
И тогда… О, город! Проклятый город.
И тогда я услышал этот подлый шорох позади нас, это мерзкое учащенное дыхание. Я приподнялся, окликнул, и вот что увидел: из-за дерева, стоявшего в нескольких шагах позади нас, высовывалась темная, насторожившаяся голова в круглом котелке. После моего оклика он, подглядывавший негодяй, испуганно спрятался; потом вышел и большими шагами, осторожно, на цыпочках, неся на отлете руки, в одной из которых была зажата тросточка с серебряной, блестящей ручкой, бесшумно удалился. Он горбился при этом, когда шел; и навсегда я запомнил эту картину: лес, полный лунного дыма, ее, широко открывшую испуганные, оскорбленные глаза, и скользящую по серебристой траве воровскую тень сгорбившегося господина в котелке и с приподнятыми руками. И навсегда я запомнил это чувство тяжкого оскорбления, невыносимого отвращения, близкого к тошноте, и холодной, смертельной скуки, убивающей желание жить.
Да, я сразу понял, кто был этот господин. Это был один из тех отвратительных, жалких, полусумасшедших эротоманов, которых всюду и всегда, днем и ночью, преследуют грязные, сладострастные образы. Их доводит до сумасшествия, до полного скотства город, полный красивых, но чужих и недоступных женщин. Днем они шатаются по улицам, выслеживают женщин, раздевают их мысленно и замирают от гнусного, сладострастного восторга, когда ветер или сама женщина чуть-чуть поднимет подол шелковой юбки. Они заходят в магазины обуви, чтобы видеть ноги примеривающих ботинки женщин, действующие на них, как дурман; и потом на этих крохотных и скудных обрывках действительности они создают картины гнуснейшего, фантастического разврата, перед которым целомудрием и святостью кажется наивный, правдивый разврат древних. По тысячам скабрезных карточек они изучили все разнообразие женского тела и знают столько форм женских грудей и бедер, сколько едва ли может запомнить сам Творец. Отвратительные, они жалки и несчастны в то же время, ибо голодны ненасытимо. По вечерам они безнадежно пристают к порядочным женщинам, выслушивают презрительные ругательства, иногда терпят дажи побои; бессильные, таскаются по садам, по темным аллеям, где прячутся влюбленные, подкарауливают, подстерегают, чтобы видом хотя бы чужой любви дать пищу своему жалкому воображению, хотя бы обманом утолить свой ненасытимый голод. Как те голодные собаки в загородных ресторанах, которые появляются неизвестно откуда и целыми часами сидят у стола и целыми часами, не замечаемые никем, молитвенно виляют грязными, запаршивевшими хвостами. И этот давно, по-видимому, следил за нами, быть может, еще с самого города, с вагона. Как должен был он прятаться искусно, какие чудеса ловкости он должен был проделать, чтобы остаться незамеченным и притаиться так близко. И с отвращением я представил себе, как он стоял за деревом, пока мы говорили; он ничего не понимал из того, что мы говорили, его ноги ныли от усталости, но он слышал слово «люблю», которое он понимает так по- своему, он видел поцелуи, и это наполняло его чувством сладострастных и гнусных предвкушений. Вероятно, он сердился на меня: зачем я так медлю?.. И в жилетном кармане у него тикали часы.
— Кто это? — спросила она сурово.
— Так. Не спрашивай.
— Пойдем.
И по тому, как был суров ее голос, как холодно оперлась она о мою руку, я чувствовал, что она оскорблена где-то в самой глубине женской души своей, оскорблена не только им, которого она не знает, но и мною. Ибо я тоже мужчина. Но разве не оскорблен я сам? И так шли мы с ней по мертвому лесу и молчали, и было так больно нам обоим. И от того, что мы молчали и не говорили о том, что больно, становилось одиноко и грустно, так одиноко и грустно. Ибо и в ней я почувствовал женщину, и отдалилась она от меня, и стала чужой и странной — она, моя возлюбленная, она, чистая и безгрешная.
Вот и станция, та самая станция с большими электрическими фонарями. Быть может, и он здесь, — поджидает поезд и разгуливает среди таких же господ, в котелках и с тросточками. Вот кто-то в конце платформы закуривает сигару и освещает белокурые, приподнятые усы, — не он ли это?
— Ты взял обратно билеты?
— Да. Вот твой. Возьми его и поезжай.
— А ты?
— Я не поеду. Я хочу пройтись немного.
— А ничего? Теперь ночь.
— Нет, ничего. Ты возьмешь экипаж от вокзала.
— Да.
— Не нужно на трамвае. Возьми экипаж.
— Хорошо. Ты поздно вернешься?
— Не знаю.
Так одиноко, так грустно было нам обоим И только уже прощаясь, входя в дверь вагона, она тихонько пожала мою руку. И хотя пожатие имело такой вид, будто она только благодарит меня за помощь, за то, что помог подняться ей на ступеньки, я понял, так как хорошо знал язык ее руки, что она простила меня. Взглянул ей в глаза: они улыбаются мне. Возлюбленная моя! Но уже двигался поезд, и скорее по движению губ, по выражению всего милого лица, чем по звуку, я уловил ее последние слова:
— Я не буду спать. Я буду ждать тебя.
…Возлюбленная моя!
Когда бываешь с женщинами, приходится сдерживаться, и гнев хорошо знает это: он свертывается в острый колючий клубок и тихонько лежит в душе, только изредка покалывая ее и холодя. И лишь теперь, оставшись один, я свободно отдался ему.
Помню, я шагал крупно по гладко шоссированной дороге, окаймленной огромными черными буками, размахивал палкой, не той безвредной тросточкой с серебряной ручкой, а настоящей, хорошей палкой, которую я вывез еще оттуда; и даже бил ею по стволам, по редким кустикам, ронявшим ночную росу. И при этом выкрикивал что-то, вероятно, короткие, злые ругательства. Не знаю, кого имел в виду мой бешеный гнев, которому я отдаюсь так редко. Тот негодяй, который подсматривал за нами, как-то вдруг сразу потерял свое лицо, смешался с другими, кого я видел сегодня, растворился в чем-то огромном, бесформенном и поганом. Поганом, иначе я не могу назвать того, что слепо лезло на меня своим грязным серым брюхом, тысячью осклабленных, ухмыляющихся идиотских рож.
Откуда взялись эти рожи, когда весь день я видел только лица, вполне приличные, чистые, гладко