удержать его пальцы, разрывавшие одежду, — я знал, что за это нарушение дисциплины его ждет новый карцер. «О, пылкая юность, — подумал я, когда он несколько успокоился, и ласково разбирал рукою его тонкие, спутавшиеся волосы, — как легко ты впадаешь в отчаяние! Какой-то рисунок, который в конце концов, быть может, пропал бы у грязного старьевщика, торговца старой бронзой и склеенным фарфором, может причинить тебе столько страданий!» Но, конечно, я не сказал этого моему юному другу, стараясь, как и нужно в таких случаях, не раздражать его излишними противоречиями. [34]
— Спасибо вам, дедушка, — сказал г. К., видимо успокоившись. — Говоря по правде, вы показались мне сначала очень странным: лицо у вас такое почтенное, а в глазах… Вы никого не убивали, дедушка?
Умышленно привожу эту злую и неосторожную фразу, чтобы показать, как в глазах людей легкомысленных и неглубоких печать тяжкого обвинения превращается в печать самого злодейства. Сдержав чувство горечи, я спокойно заметил дерзкому юноше:
— Вы художник, дитя мое, вам ведомы тайны человеческого лица, этой гибкой, подвижной и изменчивой маски, принимающей, подобно морю, отражение бегущих облаков и голубого эфира. Будучи зеленой, морская влага голубеет под ясным небом и становится черной, когда черно небо и мрачны тяжелые тучи. Чего же вы хотите от моего лица, над которым тридцать лет тяготеет обвинение в жесточайшем злодействе?
Но, занятый своими мыслями, художник не обратил, по-видимому, особенного внимания на мои слова и продолжал упавшим голосом:
— Что же мне делать? Вы видели тот мой рисунок — я его уничтожил и вот уже целую неделю не берусь за грифель. Конечно, — продолжал он раздумчиво, потирая лоб, — лучше бы совсем разбить доску, тогда в наказанье мне не дали бы новую… — Вы лучше просто возвратите ее начальству.
— Ну хорошо, подержусь я еще неделю, а потом? Ведь я же знаю себя. Ведь уже сейчас этот дьявол подталкивает мою руку: возьми грифель, возьми грифель.
Как раз в это время, блуждая рассеянным взглядом по камере, я вдруг заметил, что часть платья художника, висевшего на стене, неестественно раздвинута и один конец искусно прихвачен спинкою кровати. Сделав вид, что я устал и просто хочу пройти по камере, я пошатнулся как бы от старческой дрожи в ногах и отдернул одежду:
Художник уже вскочил с постели, и так мы молча стояли друг против друга. С мягкой укоризной я сказал:
— Как вы могли себе позволить это, мой друг! Ведь вы же знаете правила[35] тюрьмы, по которым никакие надписи и рисунки на стенах не допускаются!
— Не знаю я никаких правил! — угрюмо сказал г. К.
— И потом, — уже строго продолжал я, — вы солгали мне, мой друг. Вы сказали, что уже целую неделю вы не брали грифеля в руки…
— Конечно, не брал, — с странной насмешкой и даже вызовом сказал художник.
Вообще, даже будучи уличен, он совершенно не обнаруживал признаков раскаяния и смотрел скорее насмешливо, чем виновато. Вглядевшись пристальнее в рисунки на стене, изображавшие каких-то человечков в разнообразных позах, я заинтересовался странным буровато-желтым цветом неведомого карандаша.
— Это йод? Вы сказали, что у вас что-нибудь болит, и достали йоду?
— Нет, кровь.
— Кровь? — Да.
Скажу откровенно, в эту минуту он мне даже понравился.
— Как вы добыли ее?
— Из руки.
— Из руки? Но как же вы сумели укрыться от наблюдающего за вами в глазок? Он хитро улыбнулся и даже подмигнул:
— А вы разве не знаете, что всегда можно обмануть, если захочешь?
Мои симпатии сразу рассеялись: я видел перед собою не особенно умного и, вероятно, уже сильно испорченного человека, даже не допускающего мысли, что существуют люди, которые не в состоянии и просто не умеют лгать. Помня, однако, данное мною г. начальнику обещание, я принял вид спокойного достоинства и ласково, как только мать могла бы говорить своему ребенку, сказал ему:
— Не удивляйтесь и не осуждайте моей строгости, мой друг. Я старик, полжизни проведший в этой тюрьме, у меня уже сложились известные привычки, как у всех стариков, и, сам подчиняясь правилам, я, быть может, несколько преувеличенно требую того же от других. Конечно, вы сами сотрете эти рисунки, — как мне их ни жаль, ибо они искренно восхищают меня, — и я ничего не скажу администрации. И мы все это забудем, как будто не было ничего. Хорошо?
Он вяло ответил:
— Хорошо.
— По существу же вопроса я скажу вам следующее. В нашей тюрьме, где в настоящую минуту мы имеем печальное удовольствие находиться, все построено по крайне целесообразному плану и строжайше подчинено законам и правилам. И то весьма строгое, сознаюсь, распоряжение, в силу которого так кратковременно и, скажу, эфемерно существование ваших творений, преисполнено глубочайшей мудрости. Предоставляя вам совершенствоваться в вашем искусстве, оно в то же время благоразумно ограждает других людей от вредного, быть может, влияния ваших произведений и, во всяком случае, логически заканчивает, довершает, укрепляет и выясняет значение вашего одиночного заключения. Что значит одиночное заключение в нашей тюрьме? Это значит, что человек один. А будет ли он один, если произведениями своими, так или иначе, будет делиться со сторонними лицами?
По выражению лица г. К. я заметил с чувством глубокой радости, что слова мои произвели на него надлежащее впечатление, из области поэтических вымыслов возвратив его в страну суровой, но прекрасной действительности. И, возвысив голос, я продолжал:
— Что же касается нарушенного вами правила, по которому нельзя делать ни надписей, ни рисунков на стенах нашей тюрьмы, то и оно не менее логично. Пройдут годы, на вашем месте окажется, быть может, такой же узник, как и вы, и увидит начертанное вами, — разве это допустимо! Подумайте! И во что бы, наконец, превратились стены нашей тюрьмы, если бы каждый желающий оставлял на них свои кощунственные следы![36]
— К черту!
Так, именно так выразился г. К. И сказал он это громко и даже как будто спокойно.
— Что ты хочешь этим сказать, мой юный друг?
— Хочу сказать, что ты можешь издыхать здесь, мой старый друг [37], а я отсюда уйду.
— Из нашей тюрьмы бежать нельзя, — сурово возразил я.
— А вы пробовали?
— Да. Пробовал.
Он с недоверием посмотрел на меня и усмехнулся. Он усмехнулся!
— Вы трус, дедушка. Вы просто жалкий трус.
Я — трус! О, если бы этот самодовольный щенок знал, какую бурю гнева поднял он в моей душе, — он завизжал бы от страха и спрятался под кровать. Я — трус! Мир обрушился мне на голову и не раздавил меня, и из его страшных обломков я создал новый мир — по моему чертежу и плану; все злые силы жизни: одиночество, тюрьма, измена и ложь, все ополчились на меня — и все их я подчинил своей воле. И я, подчинивший себе даже сны, я — трус!.. Впрочем, не буду утомлять внимание моего любезного читателя этими лирическими отступлениями, не идущими к делу. Продолжаю.
После некоторого молчания, нарушаемого лишь громким дыханием г. К., я грустно сказал ему:
— Я — трус! И это вы говорите человеку, который пришел с единственною целью — помочь вам! Помочь не только словом, к которому вы, к сожалению, безучастны, но и делом.
— Помочь? Каким же это образом?
— Я достану вам бумагу и карандаш.