свои…
Татьяна остановилась.
Медленно повернулась.
— Ты откуда… Откуда про Петю знаешь?
— Я то? — сказал Кашин.
И пошёл к ней.
Хуй его стоял всё так же прямо и высоко. Словно застыв в таком вот положении. И вздымался он теперь не страстно. Не надменно.
Угрожающе.
Словно лезвие в натянутом на него плотном, кожаном футляре.
— Я то?..
И вдруг он закричал, запричитал голосом тонким, писклявым, срывающимся на истошный визг:
— Ой, Петенька!! Што ж, сука, творишь то?! Куда гонишь, на ночь глядя?! Не я ли в подъезде твоё ссаном полночи простояла? По дверью твоей? Ты ж обещал мне, Петя! Ты ж говорил мне: «Выберись только! Выберись из дерьма своего!» Я же ради тебя от дружков своих неделю по чужим квартирам отсиживалась! Петя, куда ж мне теперь?!
Таня стояла недвижно, словно жуткий, бредовый этот спектакль окончательно парализовал её волю. Словно мозг её окончательно утратил всякую способность к сопротивлению тому сумасшествию, что вторгалось властно в сознание её, поражая и подавляя величием своим, всевластием и всеведением.
Шизофрения, уже не мелкая и истошная, а царственная, величественная, торжествующая; властью, данной ей Господом, судила её по законам жестоким, безжалостным. А то, что судья кровавый надел шутовской колпак и танцевал, и прыгал, и колесом ходил перед плахой, в которую уже вонзён был топор отточенный — так оттого только страшней было, оттого только неотвратимость скорой и страшной смерти острей чувствовалась.
Настолько остро, что сама мысль о бегстве и возможном спасении казалась глупой и бессмысленной.
Можно убежать от палача. Но как убежать от шута? Шут всесилен. Шут всемогущ. Шут непредсказуем. Шут непознаваем. Он — само воплощение воли Божьей.
Я не понял это. Не осознал. Я это просто увидел.
Но она… Успела ли она понять своим живым пока ещё разумом, чьей плотью успела она причаститься?
Кашин положил ладонь на вздыбленный хуй свой. Сжал его — и резко рванул.
Таня взвизгнула. Но даже визг этот не разбудил её волю. Она как будто окаменела, и только голос её всё ещё боролся с губительной этой недвижностью.
Перед ней стоял обнажённый шут, держа в руке… Нет, не палку с привязанным к ней гремящим пузырём, набитым сухим горохом. Нет — в руке его, сжимаясь и дёргаясь, словно пытаясь вырваться из сдавившей его ладони, алел лепестком оттянутой плоти хуй… Словно перехваченная поперёк туловища задыхающаяся ящерица.
И по паху шута не текла кровь. Ни единой капли. Словно сама плоть его была бутафорской. Словно была она частью клоунского реквизита. Балахоном, от которого оторвали яркий, пушистый помпон.
Это не больно! Ха — ха!
Красиво, да? Как я могу! Аттракцион! Веселье! Барабаны!
Я ещё и не так могу!
Ну ка, в ящик! Живо! Живо! Живо!
Крышка… Пилу мне!
Держи! Держи крепче!
Барабаны! Барабаны! Глушите крики! Стучите громче!
Сейчас польётся кровь.
О, нет! Не моя! Каждое утро я надевая новое тело, словно новый костюм. И иду на работу.
Сюда, к вам, дорогие, любимые мои зрители.
Но ваша кровь… Кровь одного из вас — на арене.
О, остра пила моя!
Не бойтесь. Кровь не настоящая. Хотя её, конечно, много. Но не для того ли манеж щедр на опилки? Мелкие, просеянные — они впитали всё.
И можно начать всё сначала.
Мудр ты, Господи! Совершенно творение твоё!
— Откуда я знаю всё это? — сказал Кашин.
И потряс хуем своим, сильнее сдавив его пальцами.
— Его спроси! Он знает! Хуй знает! Он всё знает! Но не хочет говорить! Он смущается! Он стеснительный! А давай его вместе спросим? Давай?
И, поднеся хуй к губам, закричал:
— Говори!! Говори, сволочь!! Она любила тебя! Она ласкала тебя! Она лизала тебя! Она сосала тебя! А ты, гад, даже разговаривать с ней не хочешь?! Отвечай!!
И в шутовской своей ярости вцепился в хуй зубами, грызя и раздирая его на кусочки, чавкая и смачно сплёвывая.
И, покончив с хуем своим, он тщательно вытер руки о живот (отчего остались на нём широкие тёмные полосы) и важно произнёс:
— И хуй с ним! Всё равно от него толку никакого. Молчит, молчит… А типерича молиться будем! Господу служить будем, Танечка! Так что тебя в портфеле то моём испугало так? Давай-ка вместе посмотрим, что там такого страшного может быть.
И, подойдя к портфелю, перевернул его, высыпав всё, что было в нём на траву.
Наручники, пила-ножовка, моток верёвки, ножи всевозможных видов и размеров, в ножнах и без; скрученные целлофановые пакеты, проволока, куски толстой, чёрной резины, бинты, комки ваты, баночки с разноцветной жидкостью, шприц с длинной, кривою иглой; чёрный очки, ярко-красный шариковый кляп, пинцет, какие-то тюбики и металлические баночки…
Печаль и разочарование охватили меня, едва рассмотрел я эти предметы.
Как?!
Неужели существо это, показавшееся мне когда-то столь необыкновенным и за которым я последовал столь доверчиво, в надежде, что и есть он истинный спаситель мой — неужели он на поверку окажется лишь банальным маньяком?!..
Хорошо, пусть не банальным, не обычным (ведь в необычное место завлёк он нас и странные фокусы показывал он, какие разве только в бреду и можно увидеть), но — пусть особенным, сверхъестественным даже… Но всего лишь маньяком. Садистом. Убийцей.
Боже, неужели сумасшествие не способно быть благородным и не может обойтись без крови?
— Может, я пойду? — спросил я Кашина.
— Куда это? — Кашин деловито разгребал выпавшие из портфеля предметы и вид этого голого кастрата, копавшегося в пыточном своём реквизите, показался мне комичным и каким-то… Убогим, что ли?
— Да вот… похожу… цветы пособираю… или ягоды там, — и я махнул рукой в сторону леса.
— Лучше цветы, — сказал Кашин и, забрав из кучи наручники и чёрные очки, подошёл к Тане.
Всё это время она стояла на месте, не пытаясь убежать. Стояла совершенно недвижно.
— Примерь-ка, — сказал Кашин, надевая ей очки.
Щёлкнули наручники.
— И это…
Он завёл её руки за спину и браслеты защёлкнулись на её запястьях.
— Всё так обыденно… — сказал я. — Теперь ты будешь пытать её? И убьёшь?
Кашин замер. Так, словно услышал какое-то небывалое, немыслимое, ужасное оскорбление; столь неожиданное и жесткое, что и ответить то сразу на него нельзя… Если вообще хоть что-то можно ответить.