тогда подсчитал – и, кажется, был прав, – что обречен еще на тридцать пять лет на этой скучной планете. Поэтому надо было очень осторожно спланировать свое падение. Я должен был приложить все усилия, чтобы показать естественный спад, а не внезапную катастрофу. Аврум пытался спасти то, что осталось. Мы записали еще два альбома, повторяющих наши собственные успешные проекты. Мы наняли лучшего лондонского звукооператора, но мы позорно провалились. Мы продали всего чуть больше двухсот дисков.
Аврум был разорен, он был в отчаянии. Он потерял кучу денег. Он даже пытался убедить меня записать джазовый альбом, что было особенно странно, он был известен своей ненавистью к джазу и к чернокожим. Внезапно он изменил свои взгляды. Думаю, это случилось после того, как мы видели Майлза Дэвиса и Сон-ни Роллинса в Париже. Вдруг он стал большим поклонником джаза, настоял, чтобы мы послушали Стэна Гетца; даже пытался заключить контракт с моим любимым духовиком Четом Бейкером. Удивительно было наблюдать за преображением Аврума. Ему стала нравиться черная музыка; однажды он даже сказал, что, когда слушает джаз, у него «в голове цифры вертятся, как на счетчике бензоколонки, только почему-то всегда в обратную сторону». Как-то по случаю он предложил изобрести новый стиль еврейского джаза, специально для меня. Хотел использовать народные ритмы эфиопских евреев
С тех пор как моя карьера стала рушиться, я избегал мыслей об Эльзе и ее иллюзорной копии. Когда они все-таки пробирались в мое сознание, то наполняли его непреодолимым стремлением к суициду. Хотелось сесть в машину, нажать на газ и врезаться в бетонную стену. С годами я понял, что это призрачная копия пытается убить меня. Она пыталась убить меня, а я ее оправдывал. В этом вся любовь. Это темный путь. Ты знаешь, где его начало, но даже не подозреваешь, куда он ведет. Он может резко повернуть к безграничной ярости, гневу и мести. Я научился избегать ее. Оставил все позади. Я никого не любил с тех пор. Время от времени я вступал в телесный контакт с обыкновенной женщиной, а однажды даже с настоящей аристократкой, потому что я – мужчина, а мужчинам свойственно вступать в контакт с плотью, предпочтительно женской.
Я наблюдал, как моя слава рассыпается в прах. Концертные залы стали меньше. Вскоре мы увидели ряды пустых кресел. Писявки подросли и заматерели. Те немногие, что продолжали следовать за мной, сейчас уже бабушки.
Когда армия распадается, вы теряете лучших людей – тех, кто боится рухнуть в забытье вместе с вами. Помню день, когда Миша пришел попрощаться со мной в последний раз. Это было во время Войны на истощение в ноябре шестьдесят девятого, кажется. Мы играли в еврейском общинном доме в Тулузе. Миша чувствовал себя не при деле, так это и было. Честно, к тому времени наш оркестр состоял всего из нескольких музыкантов: три ударника и кастаньеты из кибуца Кфар Самба. Не было никакого смысла держать настоящего дирижера с палочкой. Когда он решил нас оставить, он уже лет пять был не нужен, но ни у кого не хватало смелости сказать ему об этом. Все мы знали, насколько он был чувствительным; мы знали, что он не хочет возвращаться домой – после двадцати пяти лет кочевой жизни это не так-то просто. Он боялся возвращаться в кибуц к коровам, курам и полям, а больше всего на свете он боялся Мирэль, свою жену, ультимативное воплощение женских потребностей.
Миша уехал, а я остался с очень маленькой группой выступать перед несколькими дамами, которые все еще от меня не отставали. Они продолжали бросать в меня трусами. Художественная концепция не изменилась, но дамы постарели и раздались. Медленно, но верно размер нижнего белья все увеличивался и увеличивался. Позже я обратил внимание, что некоторые экземпляры были размером с армейскую палатку. Хотя женщины все еще кричали, но уже не так громко. Они очень медленно снимали трусики и еще медленнее бросали их. Я тоже не становился лучше – здоровье пошатнулось, легкие ослабли. Я больше не репетировал свои фирменные длинные ноты. Просто не было сил. В результате мой звук заметно дребезжит, а глубина совершенно исчезла. Месяц назад я распустил оркестр. Я езжу с единственным звукооператором, который запускает полную фонограмму оркестра. Я больше не играю, я делаю вид. Беру трубу, возвожу очи горе, жду басовых, партию фортепиано, кастаньеты и начинаю притворяться. И слушатели тоже притворяются. Мы все вместе притворяемся. Мы представляем светлое будущее. Я заставляю их верить, что это будущее еще возможно. В то время как я притворяюсь, холодно принимая свою позицию, они просто отказываются принять реальность. Они беспомощны, живут без надежды, они потеряли даже надежду, что смогут победить безнадежность.
•38
Что стало с Дани, лучше не вспоминать. Он совершенно сник. Не желал ни с кем говорить. Окопался, как немецкий солдат под Сталинградом. День ото дня он становился хуже, а не лучше. Честное слово, напрасная трата времени. Из-за какой-то дурацкой любовной истории ему вышибло все мозги. Он горевал, так он начал писать стишки как какая-то шмакодявка. Он решил, что он не хуже Шекспира, Леннона или даже Альтермана,[57] но, смотри: Альтерман писал о важных для каждого еврея вещах, вроде сундука, полного золота, а Дани – только о такой скукотище, как боль и несчастье. Я говорил ему, поучился бы у Леннона и написал бы что-нибудь на еврейские темы:
Он ни разу толком не ответил. Только сказал, что хочет быть поэтом и тесно сойтись со словами, а ноты и аккорды могут идти на хрен, потому что он их больше не любит. Он дал мне свои дебильные стишки, так я попытался их продать. Я делал все, что он хотел. Ходил в редакции ежедневных газет поговорить с вонючками из культурных приложений, которые никто не читает. Эти люди в круглых толстых очках, мне они совсем не нравятся. Они такие самодостаточные, ты знаешь о чем я, таких называют «эгоцентричная манда». Они ведут себя, будто все знают, будто они светочи французской философии. На самом деле они даже спагетти есть вилкой и ложкой не умеют. Куда бы я ни приносил его стишки, каждый раз они отводили меня в сторонку и говорили одно и то же: «Дани – дерьмовый поэт, его писульки ужасно инфантильны, пук-пук и пись-пись…», отвратительные и приставучие и еще всякие вещи, лишь бы опустить его ниже плинтуса. Я те говорю, эти умники используют тысячи лишних слов, чтобы сказать самые очевидные вещи. Но я скажу тебе больше, чем просто правду. Мне его стишки тоже не нравились. Но я его никогда не пытался опустить. Поверь мне, я храню кое-какие его творения. Послушай, что ты сам-то скажешь:
Ну, что? Понял в чем дело? Что за дерьмо! Так я тебя спрашиваю, разве люди станут декламировать эти стишки хором? Мне не нужен твой ответ, я и сам знаю: не станут. Что за город? Какие стены? Почему он целует ее в зад? Он что, собака помойная?
Вот, я тебе покажу еще один тупой стишок: