Да, они «громили ложь», «жаждали жертв» и «шумели в столицах».
Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг, Не сладкий трепет страсти новой, И первую слезу из детских глаз исторг Не взгляд красавицы суровой. И что же? Где плоды всех подвигов? Кого Наш пламень грел, кому он светит? Нет нас честней и нет злосчастней никого. Но почему? О, кто ответит? Ответит Россия… если соблаговолит ответить. Ведь за «сермяжным горем», торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: «мы — крестьяне, а вы — господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе». Улыбка эта не сойдет с лица русской земли, а, пожалуй, расплывется еще на целую плутовскую харю, когда образованный писатель воскликнет с горькою укоризной:
Прощай, прощай, страна невыплаканных слез! Прощай, о сфинкс! Прощай, отчизна!.. Гораздо уместнее этот пафос в городских описаниях, когда поэт говорит о празднике перед статуей Свободы или о казни молодой девушки:
Когда готов был вспыхнуть залп огней, Она ждала, молясь, чтоб вместе с ней Скончалась ночь и отлетела тьма. Впрочем, едва ли может «вспыхнуть залп огней». Не говорится также «лозунги», «губящий», и много в языке Минского уловимо и неуловимо нерусских выражений, еще больше чужой бутафории и отвлеченной схематичности, которая заставляет нас видеть в его «сермяжном горе» — «холодные слова», его — писать безвкусную и трескучую рабочую Марсельезу.
Что же дальше? Дальше мы вправе требовать горестных признаний, покаяния, исповеди. Ведь произошло непоправимое, если верить истории души, рассказанной в «гражданских песнях». Мы знаем, что значит урезывание своих надежд, прощание с родиной, и жестоко требуем, чтобы «душа сказалась», хотя бы изошла кровью… И что же? Нас встречает тот же холод. Так легко национальное заменить международным, русскую сермягу — пролетарским солнцем, землю — неземным мистицизмом?
И вдруг упал мой взор На музу новую. Бледна, как привиденье, Недвижная, она стояла… Новая муза сказала поэту:
Во всем увидишь ложь, что ты считал добром, И неизбежное — в порочном и преступном? Не опьянят тебя ни гордые слова, Ни битвы грозный шум, ни нежный плач свирели, В бесцельной суете искать ты будешь цели, И рваться к небесам, и жаждать божества. Продлятся дни твои в томленьи одиноком, И будет песнь твоя досуг твой отравлять, Но я ей силу дам печалью уязвлять Сердца, застывшие в безверии глубоком. И шопот истины, как бы он ни был слаб, В ней будет слышаться сквозь крики отрицанья… О, если бы хоть здесь поэт оставил отвлеченный пафос, ему дано было бы, может быть, «уязвлять печалью сердца»! Но нет, он точно возгордился; точно и не произошло ничего; и недоверие становится каким-то злым и жестоким, чем дальше углубляешься в «молитвы новые», в «песни любви», чем лучше встречаешь стихи (а стихи действительно становятся все лучше, все легче).
Не уязвляется сердце печалью, не отзывается больше на лучшие стихи и даже злобится как-то: что же, было что-нибудь или ничего не было! Были народ и родина или нет? И душа торопится отвечать: нет. Чем дальше, тем больше торжествует схема, отвлеченность, книжность.
Портрет Я долго знал ее, но разгадать не мог. Каким-то раздвоением чудесным Томилась в ней душа. Ее поставил бог На рубеже меж пошлым и небесным. Прибавить луч один к изменчивым чертам — И Винчи мог бы с них писать лицо Мадонны; Один убавить луч — за нею по пятам Развратник уличный помчится, ободренный (?)… и т. д.
Как хорошо, как точно! Что же это — действительно — «портрет», человек или декадентская муза, созданная по рецепту, так что даже «лучи в ее изменчивых чертах» развешены на аптекарских весах? Не верю, не верю ни одному слову, не верю аптекарскому равновесию созданий божьих — людей и стихов, не вижу ни одной черты осязаемой, живой, искренней. Вначале был самообман — «родина», «народ», теперь подкралась ложь, мертвечина, симметрия. Как могу я поверить в то, что так страшно симметрично, в «богофильство» и «богофобство» Волынского, в «верхнюю и нижнюю бездну» Мережковского, в «два пути добра» Минского!