Так женщина знает с неизбежностью, что ребенок родится, но что она будет кричать от боли, дорогой ценою платя за радость рождения нового существа.
Перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа содрогался Гоголь; как у русалки, чернела в его душе «черная точка». Он знал, что сам он — ничто, сравнительно со своим творением; что он — только несчастный сумасшедший рядом с тем величием, которое ему снится. — «Спасите меня! Возьмите меня!» — кричит замученный Поприщин; это крик самого Гоголя, которого схватила творческая мука.
«Спасите меня! Возьмите меня! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего! Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями имесяцем; сизый туман стелется под ногами;
Так влечет к себе Гоголя новая родина, синяя даль, в бреду рождения снящаяся Россия.
«Русь! Русь!.. Какая непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается неумолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? — Русь! Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?»
Чего она хочет? —
Та самая Русь, о которой кричали и пели кругом славянофилы, как корибанты, заглушая крики Матери Бога; она-то сверкнула Гоголю, как ослепительное видение, в кратком творческом сне. Она далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и в полете бешеной тройки. «У, какая сверкающая, чудная,
Что изменило ослепительное видение Гоголя в действительной жизни? Ничего.
Такая Россия явилась только в красоте, как в сказке, зримая духовным очам. Вслед за Гоголем снится она и нам. Он же, первый приподнявший завесу, за дерзкое свое прозрение изведал все унижение тоски и серую всероссийскую мразь; не выдержав «очерствения жизни», глухой «могилы повсюду», Гоголь сломился. Перед смертью он кричал что-то о «лестнице»; до того вещественно было у него представление о какой-то спасительной лестнице, выбрасываемой из небесного окна, по которой можно «взлететь» в синюю бездну, виденную когда-то в творческом сне.
В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в свисте ветра, в визге скрипок — родилось дитя Гоголя. Этого ребенка назвал он Россией. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем.
Чем безлюдней, чем зеленее кладбище, тем громче песня соловья в березовых ветвях над могилами. Все кончается, только музыка не умирает. «Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?» — спрашивал «украинский соловей» Гоголь. Нет, музыка нас не покинет.
Март 1909
Горький о Мессине
Ужасно коротка наша память. Живем со связанными руками и ногами, и скромнейшие из наших начинаний сплошь и рядом кончаются неуспехом. Все «вьется да вертится» вокруг Недотыкомки, «истомила присядкою зыбкою». Оттого пустеет душа и пустеет память.
Так перестали мы вспоминать и об итальянской катастрофе, которая вызвала такую бурю в печати всех стран. Но хор голосов быстро прошумел и умолк. Австрийцы приплели сюда неслыханно циничную политику, а мы, как водится, и политику, и дешевый либерализм; и это, как все нынешнее, быстро исчерпалось, утонуло в лужах личного эгоизма и в болотах всеобщих благородных чувств.
Между тем сицилийское и калабрийское землетрясение — событие мировой важности, и оценить его мы доселе не в состоянии. Что бы ни говорили, как бы ни локализировали его значение — оно
Максим Горький и профессор Вильгельм Мейер написали очень непритязательную книгу, посвященную, главным образом, живому описанию всего виденного и слышанного в Мессине и Калабрии в несчастный канун этого года[56]. Здесь сообщаются факты, отчасти памятные по газетным отчетам, но материал безмерно больше, а главное — живее и непосредственнее. Любой факт, сообщаемый этой книгой, производит впечатление неизгладимое и безмерно превосходящее все выдуманные ужасы современных беллетристов, которыми питаемся преимущественно мы — жители столиц; как бы, при внезапной вспышке подземного огня, явилось лицо человечества — на один миг; но в этот драгоценнейший миг мы увидали то, что постоянно забываем, то, от чего нас систематически отрывают несчетные «стилизации» — политические, общественные, религиозные и художественные личины человека; того лица подлинного, неподдельного, обыкновенного человека, которое мелькнуло в ярком свете, можно было испугаться, до того мы успели от него отвыкнуть. Написано на нем было одновременно, как жалок человек, и как живуч, силен и благороден человек. И все это — без подкраски, без ретуши. Достойно примечания, что и
Ничем не заменимое чутье потерял человек, оторвавшись от природы, утратив животные инстинкты! Как раз накануне землетрясения, в доме Анджелиса, впоследствии разрушенном (вся семья спаслась), рассказывает В. Мейер, «детям читали какую-то книгу по естественной истории о крысах, которые будто бы способны предчувствовать надвигающуюся опасность и заблаговременно оставлять опасное место. Дом, лежащий при море, никогда не бывает вполне свободен от крыс. Их возню часто слышали за плетеной камышовой рогожкой, которая здесь часто подвешивается прямо на балкон. И вот в последнюю неделю стали замечать, что этот шум становился как будто все реже. „Но две-то, — говорили шутя, — все-таки еще остаются“. Однако как раз накануне катастрофы наступила полнейшая тишина. Если бы это наблюдение сочли тогда за серьезное предзнаменование!»